Пейзаж с парусом - Владимир Николаевич Жуков
Мальчик разыскал ножницы и разрезал фотографию поперек. Ту часть, где Софья Петровна и Лодыженский, изорвал на мелкие кусочки, ссыпал горсткой в топку печи и поджег. В комнате запахло гарью. Он ругнул себя — не открыл вьюшку; схватил газету и стал ею размахивать, прогоняя чад. Потом собрал карточки и спрятал портфель на место. Фотографию Юлии сунул себе в подушку, под наволочку, но тотчас понял, что так она изомнется. Вырезал две одинаковые картонки, положил обрезок карточки между ними, стянул поверху резинкой, снятой с баночки с мазью, и сунул в карман вельветовой куртки, в которой ходил на работу.
Яков Данилович, как заявился, тут же повел носом: что-то паленым пахнет. А мама ничего не заметила, ее заботило, почему чугунок с кашей стоял на столе нетронутым.
— Ты не заболел, Жека? — тянулась она к мальчику, трогала лоб. — Вдруг заболел, а?
Письма из Самарканда не приходили. Не писала из Троицкого и Софья Петровна — после размолвки от нее изредка получали короткие записки с дежурными вопросами: как дела, как здоровье, и мама подробно на них отвечала, а тут и эта переписка заглохла.
В марте мама не выдержала. Мальчик видел, как она несколько раз вынимала из чемодана последнюю их ценность — темно-синий отрез шевиота, тот, что когда-то предназначался отцу на выходной костюм. Вынимала и со вздохом убирала обратно. Наконец, достала и с самым решительным выражением лица, на какое была способна, заявила, что съездит в Троицкое. Сменяет отрез на картошку, может, еще на что из продуктов и заодно выяснит, как дела у Лодыженских.
Ее не было два дня. Отрез она привезла обратно, но еще и мешок картофеля и кусок сала, объяснила, что это все — «добрейшая Соня». Стояла в комнате возле стола, не сняв пальто, только размотав платок и расстегнувшись, разворачивала тряпицу, чтобы показать, какое замечательное привезла сало, и вдруг расплакалась.
— Представляешь, Жека, ни в какой Самарканд, оказывается, Юля не доехала… Она в Свердловске. Живет преспокойно с этим, ты знаешь, Шульцем… и… ждет ребенка!
Мама всхлипывала, размазывала слезы по щекам, а мальчик смотрел на нее с испугом.
— Ребенка? — переспросил он. — Ждет ребенка?
Он слабо представлял, как это — ребенок, но сейчас чувствовал, что это неотвратимо и чуждо ему. Ревности он еще не знал, не мог знать. Знал только, что он не нужен, что Юлии в его жизни больше не будет, и страдал. Может быть, теперь он только и понял, что такое страдать.
А мама причитала:
— Шульц! И все втайне… Так жалко, Соню!.. Одна с Асей, столько работы в школе… Ну скажи, Жека, как наш папка сумел так точно, сразу разглядеть этого иностранца… Помнишь, когда он к нам в первый раз пришел… — Она уже не плакала, только вздыхала тяжко. — Хотя ведь и ты… Ты ведь тоже знал Шульца, он что, уже тогда всерьез ухаживал за Юлей? Боже, война кругом, столько горя, и так поступить! Это безнравственно, гадко! Так жалко, так жалко нас всех…
Дрожь, противная дрожь так сильно охватывала, мальчик еле сдерживался, чтобы не стучали зубы.
— Немец! — с усилием выговорил он. — Его из Ленинграда недаром сразу выселили… так он теперь… — И уже из прихожей, торопливо надевая пальто, выкрикнул в растворенную дверь: — А Соня твоя не бедная, ей с фронта от мужа аттестат идет! Вот Юлька… Ты все не могла нарадоваться на нее. Ненавижу!
Плакатик — помнилось в точности — был написан на куске обоев, а буквы — красной тушью: «Молодой слесарь Женя Травников выполнил норму на 115 процентов. Все для фронта, все для победы!»
Яков Данилович тронул сзади за плечо:
— Не сердишься? Ну, что я тебя тогда… по затылку. Вот и результат! — Он засмеялся: — Иль вопреки мне, как с махоркой?
Это уже апрель. Снег стаял, но земля еще сырая, только под самой стеной слесарки, на пригретом солнцем увальчике пробилась трава и какие-то желтые цветики на суставчатых стеблях, а ты стоишь в распахнутой телогрейке, без шапки, и ветер веет, теребит волосы, гладит шею. Слесарь… 115 процентов… И ревет, ревет, раздирая воздух, мотор на проверочном стенде — там, в дальнем конце обширного двора мастерских.
Их весь месяц гнали платформу за платформой, моторы. Казалось, на фронте не могло остаться ни одного самолета, чтобы летал: все, что крутит пропеллеры, тут. К печке перекуривать почти уж не садились, мастерские работали в три смены, только стенд, чтобы не будить город, по ночам немел.
Начальник цеха — остриженный наголо и вечно небритый старший техник-лейтенант — стремительно появлялся, давал указания: «Всем — по одной операции, чтобы скорость! Тебе, Травников, шабрить вкладыши!» И они стали множиться на верстаке — изогнутые, как обломки стального обруча, детали. Они будто бы делились, когда его не было, когда он спал дома — как амебы, виденные в школьный микроскоп. Приходил — и снова на верстаке навал, и он скреб, скреб тяжелым шабером, а старший техник-лейтенант появлялся вдруг и кричал из-за плеча: «Действуй, действуй!» Так было, пока он не наткнулся в углу, в куче ненужного железа на какую-то рамку с отгибом внизу, не ощутил, как она упруго пружинит в руках, пока не мелькнуло, что размер у нее точь-в-точь. И уж зажимал в тиски не по одному вкладышу, а