Роберт Уоррен - Вся королевская рать
Улыбка была осторожная, извиняющаяся, она говорила «пожалуйста» и «спасибо», но в то же время выражала наивную и непоколебимую уверенность, что лучшая часть вашей натуры восторжествует. Я пошел по нагретому тротуару к этой улыбке и зеленому платью в горошек, которые помещались за стеклянной дверью, словно в витрине, так, чтобы ты мог ими полюбоваться, но не трогал. Затем я положил руку на стеклянную дверь, толкнул, и с улицы, где воздух был горячим и липким, как в турецкой бане, и где запах бензиновых паров мешался с застойным нежным запахом реки, который расползается по городу тихими летними ночами, вошел в светлый, гигиенический, прохладный мир за стеклом, где была улыбка, ибо нет ничего более светлого, гигиенического и прохладного, чем хорошая аптека в жаркую летнюю ночь. Если там стоит Анна Стентон и кондиционер в исправности. Улыбка предназначалась мне, ее глаза смотрели прямо на меня, и она протянула мне руку. Я пожал ее, подумал, какая она прохладная, маленькая и твердая, словно только сейчас это обнаружил, и услышал:
– Вечно я тебя куда-то вызываю, Джек.
– Ну и прекрасно, – сказал я и отпустил руку.
Всего какой-то миг мы стояли молча, но мне он показался долгим и тягостным, словно нам не о чем было говорить. Она предложила:
– Давай сядем.
Я направился к столикам. Краем глаза я заметил, что она по привычке хотела взять меня под руку, но удержалась. Когда я это заметил, удовлетворение, бывшее до сих пор просто удовлетворением, снова стало злорадным и желчным удовлетворением, с которого я начал. И таким оно оставалось, пока мы сидели за столиком и я смотрел на ее лицо, на котором теперь не было улыбки, а только напряжение, и следы лет, прошедших с тех пор, когда мы ехали в открытой машине и она пела птичке Джеки и обещала, что никому не даст обидеть бедную птичку Джеки. Это верно, она сдержала обещание, потому что тем же летом птичка Джеки улетела в края, где лучше климат и где никто ее не обидит, и с тех пор не возвращалась. Я по крайней мере больше ее не видел.
Теперь мы сидели за кока-колой и она рассказывала мне, что произошло в квартире у Адама.
– Чем я могу помочь? – спросил я, когда она кончила.
– Ты знаешь, – сказала она.
– Ты хочешь, чтобы я его удержал?
– Да, – ответила она.
– Это будет нелегко.
Она кивнула.
– Это будет нелегко, – сказал я, – потому что он ведет себя как сумасшедший. Я могу его убедить только в одном: если ублюдок Кофи пытался его подкупить, это означает, что с работой все чисто и будет чисто, пока Адам этого хочет. Это означает далее, что кто-то выше Адама тоже отклонил взятку. Больше того, это означает, что Крошка Дафи – честный человек. Или, – добавил я, – не выполнил своих обещаний.
– Ты попробуешь? – спросила она.
– Попробую, – сказал я. – Но ты не очень надейся. Я могу доказать Адаму только то, что он и без меня бы понял, если бы не сходил с ума. Все это – высокомерие, брезгливость и чистоплюйство. Не любит играть с нехорошими мальчиками. Боится, что они запачкают его костюмчик.
– Ты несправедлив, – возмутилась она.
Я пожал плечами и сказал:
– В общем, я попробую.
– Как?
– Тут только один путь. Я пойду к губернатору Старку и уговорю его арестовать Кофи за попытку подкупа должностного лица – ведь Адам у нас должностное лицо, – и Адам подтвердит это под присягой. Если захочет. Это покажет ему, как обстоят дела. Это покажет ему, что Хозяин всегда за него заступится. А… – до сих пор меня занимал только Адам, но сейчас мой ум заработал в другом направлении: – …если Кофи отдадут под суд, губернатору это тоже не повредит. Особенно если тот припутает своего хозяина. Тогда можно будет закопать Ларсона. А без Ларсона Макмерфи ничего не стоит. А Кофи можно притянуть, если ты… – Тут я поперхнулся.
– Если я что? – спросила она.
– Ничего, – сказал я, испытывая то же, что человек, беззаботно ехавший по разводному мосту, когда пролет под ним вдруг начал подниматься.
– Что? – повторила она.
Я посмотрел в ее спокойные глаза и по тому, как выставлен был ее подбородок, понял, что лучше сказать сразу. Все равно она не отстанет. И я сказал:
– Если ты будешь свидетельницей.
– Буду, – сказала она, не задумываясь.
Я покачал головой:
– Нет.
– Буду.
– Нет, ничего не выйдет.
– Почему?
– Потому что не выйдет. В конце концов ты же ничего не видела.
– Я там была.
– Это показания с чужих слов. Вот именно. Никто не станет слушать.
– Не знаю, – сказала она. – Я в этом не разбираюсь. Но я чувствую, что ты не из-за этого передумал. Почему ты передумал?
– Ты никогда не выступала свидетельницей. Ты не знаешь, что значит отвечать подлому, ловкому адвокату и потеть под его взглядом.
– Все равно, – сказала она.
– Нет.
– Я могу.
– Слушай, – сказал я и, зажмурившись, бросился с поднятого пролета, – если ты думаешь, что защитник Кофи будет церемониться, ты спятила, как твой брат. Он будет подлый, он будет ловкий, и в нем ни капли не будет прекрасного южного рыцарства.
– Ты хочешь сказать, – начала она, и по ее лицу я понял, что она уловила мою мысль.
– Вот именно, – сказал я. – Сейчас, может быть, никто ничего не знает, но, когда начнется потеха, они будут знать все.
– Мне безразлично, – заявила она, выставив подбородок. Я увидел морщинки на ее шее, крохотные, мельчайшие морщинки, след бесконечно тонкого, паутинного шнура, который изо дня в день незаметно накидывает на самую красивую шею душитель-время. Эта паутинка так тонка, что лопается каждый день, но в конце концов следы от нее остаются, и в конце концов наступает день, когда шнурок не рвется и делает свое дело. Когда Анна подняла подбородок, я понял, что никогда прежде не замечал этих следов, а теперь буду замечать их всегда. Мне стало плохо – в буквальном смысле, тошно, словно меня ударили в живот или гнусно предали. Но не успел я опомниться, как это чувство перешло в гнев, и меня прорвало:
– Ну да, – сказал я, – тебе безразлично, но ты вот что забыла. Ты забыла, что Адам будет сидеть тут же и глядеть на свою маленькую сестренку.
Она побледнела. Потом она опустила голову и стала смотреть на свои руки, сжимавшие пустой стакан из-под кока-колы. Я не видел ее глаз – только веки.
– Дорогая, дорогая, – прошептал я. Я схватил ее руки, сжимавшие стакан, и уже не мог удержаться. – Анна, ну зачем ты это сделала?
Это был тот самый вопрос, который я не хотел задавать.
Она не сразу ответила. Потом, не поднимая глаз, тихо проговорила:
– Он не такой, как другие. Я еще не знала таких людей. Я его люблю. Наверно, я люблю его. Наверно, поэтому.
Я подумал, что сам на это напросился.
– А потом ты рассказал мне… рассказал об отце. И меня уже ничто не удерживало. После того, что ты рассказал.
Я подумал, что и на это напросился.
Она сказала:
– Он хочет на мне жениться.
– А ты?
– Сейчас нет. Это ему помешает. Развод помешает ему. Сейчас нет.
– Ты согласилась?
– Может быть, потом. Когда он будет в сенате. Через год.
Часть моего мозга деловито прикидывала: «Через год в сенате. Значит, он больше не пустит туда старика Скогана. Странно, что он мне не сказал». Другая же часть, которая не была непроницаемым, стальным шкафом с алфавитными карточками, бурлила, как котел с варом. Большой пузырь вырвался из смолы на поверхность и лопнул – это был мой голос:
– Что ж, надеюсь, ты понимаешь, на что идешь.
– Ты его не знаешь, – сказала она еще тише. – Ты знаешь его столько лет, но так и не узнал его. – Она подняла голову и посмотрела мне в глаза. – Я не жалею ни о чем, – сказала она внятно.
Я шел к своей гостинице в душной темноте, надо мной мерно билось огромное небо, на улице бензиновые пары мешались с ночным болотным запахом обмелевшей реки. Я шел и думал: да, я знаю, почему она это сделала.
Ответ был во всех прошедших годах, в том, что было в них, и в том, чего не было.
Ответ был во мне, потому что рассказал ей я.
«Я рассказал ей только правду, – с бешенством оборвал я себя, – она не смеет винить меня за правду!»
Но была ли какая-то роковая предрасположенность в природе вещей и во мне самом – такая, что именно мне назначалось открыть ей правду? Приходилось задать себе и этот вопрос. А ответа я не знал. Я шел, ломая голову над этим вопросом и не находя ответа, до тех пор, пока сам вопрос не потерял смысла и не выскользнул из моей головы, как выскальзывает тяжелый предмет из онемевших пальцев. Я принял бы на себя ответственность и вину – я был готов к этому, – если бы сознавал их ясно. Но кто их вам объяснит?
Я все шел и немного погодя вспомнил ее слова, что я никогда не зналего. Он был Вилли Старком, которого я знал много лет, с тех пор, как дядей Вилли из деревни, мальчиком в рождественском галстуке он вошел в пивную Слейда. Конечно, я знаю его как свои пять пальцев. Я давно его знаю. Слишком давно. Я подумал – слишком давно, чтобы знать его. Может быть, меня ослепило время, привычка, а скорее я не заметил, что времена менялись, и круглая физиономия дяди Вилли до сих пор заслоняла от меня его настоящее лицо. Кроме, может быть, тех минут, когда оно наклонялось к толпе, с растрепанным чубом и выпученными глазами, и я чувствовал, что вместе с ревом толпы что-то поднимается и во мне, что я – на грани истины.