Юз Алешковский - Собрание сочинений в шести томах т.4
Мой знакомый хотел было трагически раскинуть в разные стороны руки, как бы давая понять самому Року, что победа его над ним окончательна и несомненна, но, слава богу, моментально смекнул, что рук, обвившихся вокруг громадной шеи, ни в коем случае разнимать не следует – сразу шмякнешься и еще повиснешь башкою вниз на одном каком-то ничтожном ножном отростке, застрявшем в ничтожной выемке, может быть, даже в дырке, допущен-ной при литье советскими нашими халтурщиками… Э-э-эх…
От бесконечно сардонической усмешки во весь рот, столь любимой всеми почти стебанутыми людьми, его тоже удержала боязнь, что свиток выпадет, как только залыбишься, из зубов – и тогда все будет кончено.
Совершенный же ужас положения был в том, что знакомому моему следовало схватиться вновь за трос и спуститься всего-навсего на три несчастных сантиметра вниз – палец само собою и выскочил бы при этом из ловушки, – а не выдергивать его кверху, словно пробку, от чего он только нестерпимо больно вывихивался.
Но дело-то все было в том, что большинство безумцев почему-то лишены нормальной способности хоть сколько-нибудь обратимо мыслить и действовать даже в примитивных умственных и житейских ситуациях. Дьявольская какая-то сила заставляет их еще больше и хитроумней утверждаться во всем бредовонавязчивом, сардонически же ухмыляясь над нашими попытками сердобольно возвратить их к действительности. Сила эта обезоруживает и их самих, когда вдруг задумывают они совершить самоубийство, и нас, пытающихся всякими разумными доводами удержать несчастных от безумного шага. Иной безумец, остолбенев от ему одному известного видения либо от соблазнительной мысли, от которых нормальный грешник нехотя и с зубовным скрипом, но всенепременно открестился бы, движется и движется неостановимо, хотя возможностей-то остановиться, – думаем мы, тоже остолбеневая от ужаса, – миллионы вокруг, он все неостановимо движется, и ничто не может его устрашить в этом роковом движении – ни казнь, ни гибель под колесами поезда, ни муки пожизненного гниения в дурдоме, ни весьма доказательные картины разверстого ада, ни страдания и вечная пытка укорами совести всех его близких… Он движется, и шаги его и мысли необратимы.
Да что, собственно, говорить об одиноких несчастных безумцах, когда целые сообщества людей ведут себя не менее загадочно и самоубийственно даже в наши, самодовольно гордящиеся своей просвещенностью времена, а от людей, правящих этими сообществами, то есть от политических лидеров и от правительств, вроде нашего правительства, за версту уже несет, уже шибает вам в носопырку не-обратимостью… необратимостью… необратимостью, которою пропитаны они сами с ног до головы, и мысли их, и бешеная их утвержденность в бредово-навязчивом, а главное – самоубийственное движение к немыслимой жизнедробилке и бойне.
Они движутся. Они движутся, насильно вогнав нас в жуткие свои стези и сделав нас – хихикаем, господа, сардонически – замудоханной частью этого унизительного движения, не лишенной некоторого здравомыслия, совести, духовного беспокойства и тоски по достоинству и свободе.
Они – несправедливо было бы позабыть об этом – тоже втянуты в это трагикомическое бесповоротное следование черт знает куда не по своей воле, но по добровольно унаследованной инерции, и, однако ж, позвольте спросить, господа, как воскликнул однажды в пустопосудной очередище молодой разжалованный социолог, позвольте вас спросить: сколько нам с вами еще грохотать всеми мослами по горбатой одноколейке пятилеток вслед за пыхтящим, гудящим и смердящим правительством без наличия у нас – дай-то Бог, чтобы только не у него, – естественнейшей из возможностей – возможности остановиться, отдохнуть и по сторонам оглядеться, а быть может, и хлебнуть животворного кипяточка реформ, макая в эту душевнейшую из жидкостей несчастный замусоленный сахарок и черствый хлебушек жалких наших и скромных социальных надежд?.. Сколько?.. Куда ты несешься, правительство?.. Кто тебя остановит?.. Нет ответа…
Вдруг моему знакомому удалось непонятным для него образом – то есть благодаря мгновенному удачному совмещению разных мелких обстоятельств жизни, а может быть, после тайно заключенной конвенции между живою плотью большого плененного пальца и отверстием в монументе – неожиданно удалось высвободиться. Высвободившись, он подтянулся, позабыв про боль в пальце, и, разумеется, не мог видеть, как кровь из него – она просто била из порванного сосудика – вымазала бронзовую шинель «железного» чекиста.
Высота для бывшего альпиниста была смехотворно небольшой. Он скинул с ноги наземь второй штиблет, чтобы не скользил по металлу плеча, встал во весь рост на это плечо, держась за правое массивное ухо и несколько возвышаясь над засоренным птицами затылком. Он чувствовал еще острее, с тоскливою ущемленностью сердца, не только ничтожество свое и бесчеловечную несоразмерность с мертвым изваянием – чувство, внушенное всем нам с юных лет чтением поэмы А.С. Пушкина, – но, не выпуская еще из зубов куска обоев в желтый, синий и красный цветочек, чувствовал он нахождение существенно уменьшившейся в размерах фигуры своей под всесильной защитой любимой громадины.
Громадина же слегка подрагивала от сотрясения автомобилями поверхности земли, подрагивала слегка от подземного движения поездов метро и возносила моего знакомого над всем центром столичного города. В ней то взвывало что-то, то глухо гудованило, то обширно и ровно шумело от проникавших в нее каким-то образом сквозь дырки в металле звучаний внешней городской жизни.
Молча, со сверкающими глазами и так и рвущимися из груди рыданиями – рыданиями духа, вознесшего мысль над животной толпою, – обозревал он удаляющийся вниз проспект. Погрозил свободной рукою «первосамиздатчику» Ивану Федорову и толпившимся под ним даже в праздничные дни книжным червям черного рынка, фамильярно поприветствовал не видного за углом гостиницы, но уже отшибающего от себя на мостовую нимбы вечерней подсветки Кырлы, как говорим мы, Мырлы, глянул на застывшую все в той же крайне недоуменной позе собаку и только тогда, абсолютно уверенный в том, что на него в этот вот самый миг направлены взгляды правительства, а также «хамски вытолкнувших его из себя научных кругов, близких к философии истмата», взял он в свободную руку кусок обоев, а уж развернул его подвешенный снизу в виде груза штиблет.
Из высвобожденного рта моего знакомого сами собой вырвались натуральные рыдания, сотрясавшие его грудь и заставившие собаку вопросительно что-то пролаять.
В этот момент все наконец устроилось так, что первый какой-то наблюдательный обыватель случайно заметил взгромоздившегося на Феликса Эдмундыча человека. Всего его в тот же миг высветил из мрачных сумерек свет всех прожекторов. И разом стало видно и лицо этого человека, которое было искажено то ли странным смехом, то ли возвышенным страданием, то ли безумным смешением на лице и того и другого, как это бывает с лицами клоунов-эксцентриков, и стало также видно, что форма на человеке генеральская – сверкает всякое золотое шитье на мундире, ордена и медали… на брючинах, треснувших на коленках и ужасно потрепанных снизу, алеют, как положено, лампасы… фуражка, над которой взвихрились волосы, похожа, скорее, на пляжный такой ободок с солнцезащитным козыречком, а не на генеральский высокомерный головной убор, но… «что бы все ж таки означала подобная по-зу-мен-та-ци-я?… что бы означала все ж таки сия пропаганда и агитация в афористическом виде?..»
Первому обывателю, бывшему, как и все почти пристроившиеся к нему другие обыватели, под приличной балдой, почудилось сперва, что фигура эта странная с транспарантом, стоящая босиком на плече всем приевшегося памятника, есть часть репетируемых сегодня олимпийских новаций, может быть даже – костюмированный намек иностранному гостю на то, что очеловечивание наших и без того гуманных органов находится нынче на небывалой высоте…
ТЫ ИНАКОМЫСЛИШЬ СЛЕДОВАТЕЛЬНО ТЫ НЕ СУЩЕСТВУЕШЬ СУПЕРДЕКАРТ
Я МЫСЛЮ СЛЕДОВАТЕЛЬНО Я СУЩЕСТВУЮ ДЕКАРТ
Кое-кому из обывателей, знакомых слегка с историей развития нашего европейского мышления, моментально открылся смысл философской ревизии знаменитого положения и зловещая практическая направленность этой ненормальной ревизии, доведенной каким-то генералом МВД или КГБ до логической, постоянно действующей угрозы в адрес обнаглевшего диссидентства. Стало им также ясно, что предолимпийская постановка на ноги Декарта, как бы стоявшего до сих пор исключительно на голове по недосмотру правительственной философии, не к добру. Не к добру.
Кое-кто, слегка пришибленный словом следовательно, да к тому же в непосредственной близости от самого страшного в нашей Империи учреждения, должно быть, судя по светящимся окнам, так и кишевшего ко всему готовыми следователями, разумно отступился от соглядатайства и ушел подобру-поздорову подальше от возможной облавы.