Михаил Салтыков-Щедрин - Мелочи жизни
Именно «сословие» простецов создает все условия для расцвета и широкого распространения новой прессы, представленной «газетчиком» Непомнящим.
Салтыков выдвигает свою особую, чрезвычайно содержательную трактовку прессы этого рода и ее деятелей. Эта трактовка, подобно отношению Салтыкова к новому суду и земству, вызывала непонимание и недоумение у многих современников. Некоторыми своими – критическими – сторонами она, на первый взгляд, совпадала с нападками на новую прессу со стороны дворянской реакции. "Любой уличный проходимец, – писал, например, К. П. Победоносцев, – любой болтун из непризнанных гениев, любой искатель гешефта, может, имея свои или достав для наживы и спекуляции чужие деньги, основать газету, хотя бы большую, собрать около себя по первому кличу толпу писак, фельетонистов, готовых разглагольствовать о чем угодно, репортеров, поставляющих безграмотные сплетни и слухи <…> В массе читателей – большею частью праздных – господствуют, наряду с некоторыми добрыми, жалкие и низкие инстинкты праздного развлечения, и любой издатель может привлечь к себе массу расчетом на удовлетворение именно таких инстинктов, на охоту к скандалам и пряностям всякого рода".[103] Девиз Непомнящего «хочу подписчика!» отражал реальную особенность массовой печати (от «Нового времени» Суворина до «Московского листка» Пастухова), проникавшей, благодаря новым, не всегда благовидным приемам во все более широкие слои грамотного населения.[104] «Читатель-простец» читал именно такую, часто бульварную прессу.
Непомнящий утверждает, что "печать – сила". В устах беспринципных газетчиков это утверждение звучит как профанация принципа, безусловно разделявшегося самим Салтыковым. Все дело в том, как используется, чему служит эта сила. Начиная с 60-х годов и до конца жизни Салтыков был убежден в исключительном значении печати как органа свободной мысли."…Человечество, – сказано в пятой главе «Введения», – бессрочно будет томиться под игом мелочей, ежели заблаговременно не получится полной свободы в обсуждении идеалов будущего". Органом такого обсуждения может быть только печать, освобожденная от травли и обвинений в неблагонамеренности. Поэтому пресса Непомнящих представлялась Салтыкову извращением, искажением принципа, но не подрывала самый принцип. Из инвектив Салтыкова по адресу печати невозможно сделать вывод о «вредности» и «лживости» печати как общественного института. А именно к такому выводу приходил, в цитированной выше статье, К. П. Победоносцев: "…Пресса есть одно из самых лживых учреждений нашего времени".[105]
Положение русской печати в пореформенное время, особенно в 80-е годы, определялось, таким образом, исторически неизбежным вторжением буржуазности: нового массового читателя, «улицы» – с ее моралью, «философией», вкусами, – влиянием денежных отношений и т. д. – но в условиях полного сохранения самодержавной государственности, то есть при отсутствии политических партий, политической свободы. Это и создавало ту двойственность в положении русской печати, которая отражена в салтыковских ее характеристиках. Двойственной, противоречивой была и личность самого «газетчика». В служении лозунгу "хочу подписчика!", в собирании «крох» и «мелочей» извращается "человеческая природа", гибнет талант. Лишь гений (подобный Чехову) мог преодолеть эти губительные условия ежедневного газетного служения «мелочам». И лишь тогда масса впечатлений и наблюдений действительно способна заиграть под пером художника, положить основание новым художественным формам и принципам.
Салтыков никогда не возлагал больших надежд на «новые» учреждения, установленные рядом весьма непоследовательных реформ 60-х годов, никогда не обольщался наступившим «возрождением» и «обновлением» русской жизни. Вместе с тем самый принцип "возрождения, обновления и надежд" был коренным принципом салтыковского миросозерцания. Бросая взгляд в прошлое, в «Имяреке» он точно охарактеризовал как "эпоху возрождения", так и свое отношение к "возрождению, движению и надеждам". "Эпоха возрождения была довольно продолжительна, но она шла гак неровно, что трудно было формулировать сколько-нибудь определенно сущность ее. Возрождение – и рядом несомненные шаги в сторону и назад. Движение – и рядом застой. Надежда – и рядом отсутствие всяких перспектив. Ни положительные, ни отрицательные элементы не выяснились настолько, чтобы можно было сказать, какие из них имели преобладающее значение в обществе. Мало этого: представлялось достаточно признаков для подозрения, что отрицательные элементы восторжествуют, что на их стороне и соблазн и выгода. К чести Имярека, должно сказать, что он не уступил соблазнам, а остался верен возрождению, движению и надеждам".
К 80-м годам стало совершенно ясно, что восторжествовали именно отрицательные элементы. "Возрождению, движению и надеждам", общим для освободительного движения в годы подготовки и отмены крепостного права, остались верны в 80-е годы лишь демократы, несомненным главой которых был Салтыков. Такие институты, как новый суд, как земское самоуправление, такие факторы, как печать и общественное мнение, теряли или уже потеряли, если имели, то значение, которое могли бы иметь при иных политических обстоятельствах, в осуществлении "возрождения, движения и надежд". В этом свете и рисуются Салтыковым сатирические персонажи, олицетворяющие названные институты и факторы.
Особое место в художественно-публицистической концепции "Мелочей жизни" занимают разделы, посвященные современному молодому поколению, «мальчишкам», "детям" ("Молодые люди", "Девушки"). Герои глав, составляющих эти разделы, очень различны, как различны и их жизненные судьбы, и тональность, в которой ведется повествование. Так, в разделе "Молодые люди" авторская ирония, сопровождающая рассказ о Сереже Ростокине – "одном из самых ревностных реформаторов последнего времени" – или повествование о "государственном послушнике" Евгении Люберцеве, авторе записки "о необходимости восстановить заставы и шлагбаумы", резко сменяется скорбно-трагическим тоном рассказов "Черезовы, муж и жена" и «Чудинов». Столь же отлична интонация рассказа об «ангелочке» от интонации трех следующих, особенно "Сельской учительницы".
Для Салтыкова «дети», молодое поколение всегда было носителем прогресса, перспектив, движения. А тут во всех случаях обнаруживается полная бесперспективность, «мелочность» существования "молодых людей" обоего пола. О Черезове, например, говорится: "…никогда дверь будущего не была перед ним настежь раскрыта". Это можно было бы сказать о любом из героев двух названных разделов. Лишь перед Чудиновым в его последние дни раскрывается "дверь будущего", в сущности же это – дверь "в темное царство смерти". Тот идеал, который представился его умирающему сознанию, – не идеал для Салтыкова, разрушающего его точными и безжалостными вопросами.
В воображении Чудинова "рисовалась деревня", куда нужно «прийти». Но "как будет принят его приход"? "Согласны ли будут скованные преданием люди сбросить с себя иго этого предания? Не пустило ли последнее настолько глубокие корни, что для извлечения их, кроме горячего слова, окажутся нужными и другие приемы? в чем состоят эти приемы? Быть может, в отождествлении личной духовной природы пришельца с подавленностью, охватившею духовный мир аборигенов?"
Таким образом, как здесь, так и в других рассказах о "молодых людях", Салтыков трезво вскрывает действительное содержание идеальных представлений демократически настроенной молодежи 60 – 70-х годов – о "личном труде", служении романтическому «несчастному», просветительной работе в деревне и т. п., – представлений, оказывающихся иллюзиями при столкновении с миром народной жизни, действительной жизни масс.
Значительность и сила социально-исторического анализа, развернутого Салтыковым в многообразных публицистических и художественных формах "Мелочей жизни", увеличивается оттого, что главным его предметом – как субъект и объект истории, как деятель и жертва исторической эволюции – является человек массы, "средний человек", «простец» в его повседневном быту, будничной жестокой жизни. Именно он столь безысходно опутай «мелочами», что даже и не помышляет о возможности иного, не «мелочного» существования. Занятый исключительно «самосохранением», он живет сегодняшним днем, в страхе ожидая дня завтрашнего, когда, быть может, его ждет «искалечение». Инстинкт самосохранения, заставляющий его «пестрить», менять окраску, ренегатствовать, делает его жизнь трагически безысходной, в иных случаях, при пробуждении сознания, тягостной нравственно.
Имярек, сказано в заключительной главе "Мелочей жизни", "не признавал ни виновности, ни невиновности, а видел только известным образом сложившееся положение вещей". Подчиненность «простеца», человека массы "сложившемуся положению вeщей", в сущности, исключает его сатирическое изображение.