Лион Фейхтвангер - Изгнание
— А вы до сих пор не заметили? — иронически удивился Гарри. — Очень просто. Я воспеваю последних людей второго тысячелетия и первых третьего. Или, выражаясь общедоступно, моя тема — мерзость переходного времени. У кого котелок варит, тот, может быть, вычитает между строк надежду на нечто Лучшее.
Много позднее Гарри вскользь, к слову, спросил, нет ли ответа от Тюверлена на его «Сонет 66». Ответа не было.
Зепп считал настолько несерьезной мальчишескую угрозу Гарри уехать в Америку, что совершенно забыл о ней и ни в какой мере не связал ее с этим вопросом. В воскресенье утром, однако, Гарри спросил у Чернига, не даст ли тот ему немного денег взаймы: ему нужно телеграфировать в Экрон, штат Огайо. Круглое, бледное лицо Чернига поглупело от изумления. Он еще менее серьезно, чем Траутвейн, отнесся в свое время к плану Гарри. Но Гарри остался невозмутим: ведь он давно уже предупредил, что, если до вторника пятнадцатого мая не будет ответа от Тюверлена, он уезжает в Америку. Он заблаговременно списался с дядей, разузнал насчет необходимых формальностей и всего, что связано с переездом, и предпринял кое-какие шаги, чтобы обеспечить себе визу и место в каюте. Черниг, конечно, согласится с ним, что в остающиеся два дня вряд ли может прийти ответ от Тюверлена. Поэтому он хочет телеграфировать в Экрон, чтобы ему выслали обещанные деньги. Он уверен, что пятнадцатого телеграфный перевод будет у него в руках, и тогда семнадцатого, в четверг, он сядет в Гавре на пароход «Вашингтон».
Черниг не допускал мысли, чтобы Гарри не на шутку решил с ним расстаться. Он был вне себя. При всем своем наигранном нигилизме он так привязался к юноше, что не представлял себе, как будет жить без него. «Не замечай окружающего тебя мира — он ничто» — эти слова можно было повторять сотни раз, и, до того как он узнал Гарри, можно было жить по этому рецепту. Но теперь он непременно должен удержать Гарри, Гарри не может уехать, это немыслимо. Что, в сущности, изменилось, уговаривал он Гарри. Если ему так уж опостылел барак, то можно ведь поселиться в другом месте: тут же в Париже, или в Лондоне, или где бы там ни было. У него, у Чернига, есть тысяча восемьсот франков, вернее, сейчас уже — тысяча шестьсот, но на первых порах и этого достаточно, можно отлично устроиться. И неужели Гарри думает, что в Экроне, Огайо, его ждет иная жизнь?
Чем больше он горячился, тем сильнее походил на плаксивого младенца, а Гарри с каждой минутой казался себе все более взрослым.
— Чего вы хотите? — вяло шутил Гарри. — Пусть бы меня изгнал из родной страны хотя бы какой-нибудь Наполеон, или Цезарь, или же, если вам угодно еще глубже покопаться в истории, Аттила или Чингисхан. Но господин Гитлер? Нет, дорогой мой, извините. Жить в широтах, где господа гитлеры принимаются всерьез?
— Но чего, скажите мне, ради бога, вы ждете от Америки? — выходил из себя Черниг. — Там принимается всерьез какой-нибудь другой монстр. Неужели вы рассчитываете на что-нибудь иное?
— Я ни на что другое не рассчитываю, — учтиво и равнодушно ответил Гарри Майзель. — Напротив, я предполагаю, что из Америки душа окончательно вытравлена. И считаю, что это лучше, чем Европа, в которой остатки души еще сохранились. «Душа, душа, ты насквозь прогнила, — процитировал он, едва ты дышишь: лучше б умерла», Вы не находите, что это очень хорошие стихи? Они могли бы принадлежать вашему перу, — пошутил он.
Черниг смотрел на спокойное, вежливое лицо юноши, ему было невыносимо горько, что Гарри умалчивает об истинных причинах своего решения. Он догадывался о них. Когда он спорил с Гарри о пережитом и не пережитом, это было для Гарри не только словопрением. В последнее время юноша часто цитировал Рембо, который в ранней молодости перестал писать и превратился в черствого, азартного дельца{79}. Гарри чувствовал себя как человек, попавший в чужой фарватер, он был выброшен из живого потока и увяз в трясине. Среди немецкой эмиграции с ее убожеством, ее опустошенностью он существовать не мог, не было никакой надежды, что он найдет здесь переживание, достойное его. Черниг ругал себя ослом в квадрате — как это он давно не заметил, что происходит с Гарри, как это он не боролся против его американского плана раньше, чем этот план так захватил его.
В первом порыве отчаяния Черниг хотел было позвать на помощь Траутвейна. Но он сказал себе, что Траутвейн с его шумливым мещанским добродушием еще меньше сможет повлиять на мальчика, чем он, Черниг. Головой он уж знал, что мальчик ушел от него, ушел далеко, но сердце не хотело с этим мириться. Он не мог себе представить, как это он останется здесь, в этом Париже, а Гарри будет переплывать океан, он не мог представить себе, что мальчик будет где-нибудь в Гавре, не говоря уж о Нью-Йорке или Экроне, а он, Черниг, — все в том же Париже.
Некоторым утешением Чернигу служило то, что Гарри ни разу не вспомнил о Траутвейне. Он уже, по-видимому, подвел черту под всей своей прошлой, для него теперь уже безразличной жизнью. Таким образом, Черноту, по крайней мере в эти последние дни, ни с кем не надо было его делить.
Наступил вторник, прибыли и ожидаемые деньги. Черниг, легкомысленно ухватившись за старое предложение Зеппа, вдруг заявил, что в последний вечер, в среду, они должны устроить грандиозный кутеж, напропалую. Еще не кончив фразы, он вспомнил, что это идея Траутвейна, и вдруг разозлился на себя и отчаянно приревновал к нему. Стараясь скрыть смущение, он продолжал говорить без умолку. У них у обоих, объяснил он Гарри, теперь ужасно много денег; человек, который в состоянии истратить в день пятьсот франков, подобен рантье, имеющему в год триста шестьдесят пять раз по пятьсот франков, то есть состояние свыше пяти миллионов. Этот расчет показался Гарри убедительным, он понравился ему; с легкой, почти довольной улыбкой он кивнул Чернигу и согласился кутнуть с ним. Устроить кутеж и на такой лад проститься с Европой и со своим прошлым — это удачная мысль.
Черниг облегченно вздохнул. Он был безмерно счастлив, что Гарри ни словом не упомянул о Траутвейне. И теперь уж не надо было бояться, что он расчувствуется в этот последний вечер, от чего он при всех условиях хотел уберечь себя и своего друга; он прямо-таки с нетерпением ждал среды.
Когда позже Оскар Черниг вспоминал этот вечер, у него все путалось в памяти, в ней оживали отдельные картины, но связи между ними он восстановить не мог. Он вспоминал, как Гарри, покидая барак и высокомерным жестом указывая на свой матрац, произнес: «Тут похоронено все, что не вошло в полное собрание моих сочинений», — и как они потом встретились в одном кафе в центре города. У Гарри был элегантный вид, но смелый, небрежно повязанный галстук отличал его от рядового буржуазного франта. Сам он, Черниг, побывал в честь друга у парикмахера, он даже купил себе новый пиджак. Но Гарри — и это его почти обидело — только посмеялся над ним.
Они вообще в этот вечер особенно много ссорились, в сущности все их разговоры свелись к сплошной перебранке. Его ли это была вина? Он ли так уж ко всему придирался, или виноват был Гарри? Ссорились из-за пустяков: из-за текста какой-то строфы Шекспира, из-за вероятного возраста женщины, случайно попавшейся им на глаза. Оба немедленно начинали злиться и старались уколоть друг друга в самые уязвимые места. Думая об этом теперь, Черниг не мог понять, почему он так поддался этому настроению.
Помнил Оскар Черниг и то, что они перевели много денег, невероятно много. Ухнуло не только почти все, что он, Черниг, взял с собой, большая часть его — блаженной памяти — тысячи восьмисот франков, но и значительная сумма из долларов Гарри. Довольно много денег осталось, должно быть, в борделе «Квисисана», который, кстати, не оправдал своей славы, да и в других местах их, по-видимому, тоже изрядно обобрали.
Если Чернига не обманывала память, они побывали сначала в каком-то ревю, потом в дорогом дансинге, потом в кабаре, потом в кабаках и в борделях окраин. Все время они вели глубокомысленные и печальные разговоры. Черниг читал свои лучшие стихи, а Гарри Майзель говорил о дешевом литературном яде, который они источают, с такой бездонной злобой, что у Чернига еще и теперь сжималось сердце, когда он вспоминал об этом.
А потом — это было уже под утро — они попали к каким-то странным людям, большинство из них принадлежали, вероятно, к так называемому хорошему обществу, одни были во фраках, другие в полосатых свитерах, и Гарри щедро угощал всю компанию. Он беспечно сорил деньгами. «У кого нет лишнего, тот нищий», — говорил он. Он достиг вершины познания и пресыщенности и, высмеивая Чернига, сам был проповедником Соломоном и его Екклезиастом, и Шекспиром, написавшим «Сонет 66», а прежде всего снова и снова Гарри Майзелем, который все испытал и все отверг как суету сует. Вспоминая теперь обрывки того, что говорил Гарри, Черниг казался себе безумцем: как это ему пришло в голову заполнить их последний вечер переживаниями и впечатлениями из водосточной канавы. Гарри и впрямь все испытал: к чему же тогда этот нелепый фарс?