Василий Гроссман - Несколько печальных дней (Повести и рассказы)
– Глубокая мысль, – сказал Станислав Иванович, – не в том беда, что машина станет выше человека, беда, оказывается, в том, что человек будет ниже машины.
– Чепуха! Не понял ты! – сказал папа. – И смешного в этом ничего нет.
А затем папа сказал:
– Да я ради сердечной правды брошу все – семью, дом, книги, возьму мешок и пойду.
Тогда мама очень зло и кротко сказала:
– Слова, слова, поза, поза… Единственным, чем ты действительно можешь пожертвовать, это мною, но вовсе не ради дороги и мешка, тебя не отличает постоянство.
Папа уже не в первый раз говорил о мешке и дороге.
Но на этот раз Маша слушала разговор невнимательно и не волновалась. У нее к вечеру отяжелело тело и особенно тяжелой стала голова.
Она отказалась от ужина, даже думать о еде было неприятно, а когда на проигрыватель поставили пластинку с новым итальянским певцом, она задремала под «Аве Мария», и ей представилась кошка на мусорном ящике, Маша прижимала кошку к груди, и от нее очень пахло.
Потом, сонную, ее укладывали спать, и она, засыпая, услышала из соседней комнаты мамин голос:
– Увы, это уже не Марио Ланца.
И действительно, за окном не пел Марио Ланца, Маша знала это слово, оно называлось: матерщиться.
Ночью Маша проснулась от боли в животе и разбудила родителей. Когда мама прикоснулась к Машиному животу, девочка вскрикнула. Папа посмотрел на градусник и тихо произнес:
– Боже мой.
Это было ужасно: горячий керосин, осколки бутылки в кишках, боль, от которой пот выступал на лице и становились вдруг ледяными руки и ступни ног, и тут же, рядом с Машей, беспомощной девочкой, бледные лица отца и матери.
В полубеспамятстве она слышала, как мама глупо и подробно перечисляла все, что Маша съела за день: «Суп-пюре… ломтик ветчины из диетического… да нет, нет, не может быть».
Маша не слышала, как хлопнула наружная дверь и папа проговорил: «Дозвонился, дозвонился, но из города категорически отказываются сюда выезжать, удалось соединиться с районной больницей… обещали дежурную прислать».
– Боже мой, что же это такое, – сказала мама, – там ведь неквалифицированные врачи.
Эта беспомощность родителей была такой необычной. Ведь мир, в котором жила Маша, был миром сильных людей, они летали по всему свету на самолетах, их портреты были в газетах, они рассказывали о приемах в Кремле, о своих беседах с самыми великими людьми в стране, их работой интересовался весь мир… Ведь и папа, такой добрый и чувствительный, был из привычного Маше мира сильных.
В его нынешних растерянных, беспомощных глазах понимала Маша свою беду.
И у молоденькой докторши, подошедшей к кровати в голубом берете и пальто, накинутом на белый халат, были испуганные глаза, и Маша поняла, что все пропало, что докторша робела не от огромных книжных шкафов, рояля, мраморной головы Данте, не от недоверия мамы, не от того, что у папы, высокого и знаменитого, срывается голос… Докторша оробела от одной лишь Маши, и Маша, маленькое существо, все устремленное к жизни, пронзительно чуждое понятию и ощущению смерти, подобно тому как чуждо апрельское растеньице ночному бурану, вдруг сердцем и мозгом поняла, что смерть вошла в нее, ужасает папу, маму, докторшу.
А потом Машу завернули в одеяло и понесли вниз по лестнице – горящий керосин хлынул из ее живота в мозг, и она взвизгнула тихо, жалобно, как собачка, которую убивают.
И сразу, словно снег упал на землю, не стало ни плача мамы, ни папиного страха, ни неподвижного экскаватора над черной ямой, а одна лишь тишина.
А когда она открыла глаза, готовая к неизбежному ужасу, она увидела яркую, большую лампу над собой, белый светлый потолок, большое мужское лицо, невероятно чистый поварской колпак. В этой всеобщей белизне, почти ослепляющей, была жестокая, но спасительная сила спокойствия. И спокойней снежной, яркой тишины было лицо пожилого человека, узкоглазого и курносого, русского и татарина, лицо человека, приступившего к работе, которую, раз сделав, нельзя ни изменить, ни исправить.
Маша замерла, даже боль в ее животе замерла, девочка покосилась на свой живот, но он был закрыт от нее занавеской-простынкой.
И вдруг она увидела, что вся комната с двумя белыми столиками у белых стен, и белыми табуретками, и с ней самой, Машей, лежащей на спине на узком белом столе, отражается в полированном абажуре лампы.
Она увидела в абажуре, как в телевизоре, трех женщин в белых халатах, увидела синий огонь спирта, пар над белыми плоскими кастрюлями, марлю, много ваты, а потом она увидела и узнала свой голый живот, со следами крымского загара, и руки над ним.
Маша знала, что сейчас произойдет, но она не боялась хирурга, и, главное, он не боялся ее, а кивнул и улыбнулся ей. Она увидела на абажурном стекле, как доктор красит ей живот йодом, и сказала:
– Вы красите мой живот, как пасхальное яйцо.
– Пасхальные яйца красят луком, а не йодом.
Действительно так. И Маша не стала спорить.
Она видела в абажуре все, что готовились сделать с ней: и сверкание стали, и тампоны, и вату, и иглы – все это было не так страшно, как отчаяние и беспомощность папы и мамы.
Когда доктор взялся за сталь, и Маша на мгновение перестала дышать, и живущий в каждом человеке заяц похолодел в ней и затрясся, она услышала проникновенный, взволнованный женский голос:
– Польты дамские привезли в магазин.
Доктор спросил:
– А зеленые есть?
И этот разговор помог Маше сохранить покой и надежду и в тот миг, когда на абажуре выступила и потекла Машина кровь и доктор нахмурился и уж не улыбался ей.
Должно быть, счастье выздоровления вмешалось во все, что происходило с Машей, во все важное и пустое, чем был наполнен день. А может быть, это было совсем другое счастье.
В палате лежала тучная и властная ткачиха Петровна и колхозная седая карга Варвара Семеновна. А рядом с Машей лежала Клава, опальная продавщица, отбывшая два года лагеря, а у окна лежала порезанная и побитая неизвестно за какое дело Анастасия Ивановна из укрупненного колхоза «Заря». А у другого окна лежала елейная Тихоновна, когда-то служившая в домашних работницах.
Суп давали в жестяных мисочках, ложки были легкие, словно соломенные. Подушки тоже были очень легкие, скрипучие, все это занимало Машу… Кровати были железные, Маша никогда не видела железных кроватей.
И суп не был похож на тот суп, что Маша ела дома, хотя он тоже был протертый и овощной. И простыни были другие, и маленькие вафельные полотенца с большими черными печатями никак не походили на те, что висели дома в ванной.
Петровна задыхалась в одышке, а голос имела сильный, генеральский. Ее и звали генеральшей.
Когда Машу принесли в палату, после изолятора, Петровна сказала:
– Славная девочка, нос картошкой, деревенская.
А Варвара Семеновна протяжно проговорила:
– Господи, а ножки-то тонкие, длинные, как у журавля.
Потом, когда Маша пришла в себя, ее расспросили и про гнойный аппендицит, и про операцию, и как началось, и про все, что полагается.
Тихоновна задавала неприятные вопросы. Маша стеснялась ей отвечать. Она промолчала, когда Тихоновна спросила – большая ли у них комната. Тихоновна переспросила, но Маша молчала. Тогда Варвара Семеновна объяснила:
– Со счету девочка сбилась, комнатей у них много.
А когда Тихоновна спросила про папу – «кем он будет»,
Маша угрюмо сказала:
– Мама у меня учительница.
Ответ заинтересовал палату.
Петровна сказала:
– Мама, значит, учительница, а папа, выходит, ученик.
Варвара Семеновна:
– Инвалид, наверное.
Клава проговорила:
– А может быть, сидит… – и негромко пропела сипловатым голосом:
Ах, скучно мне, все товарищи в тюрьме,
Не дождусь я того дня, как попутают меня…
Обмотанная бинтами Анастасия Ивановна сказала:
– Ушел он, верно, от нее.
Тогда Клава сказала:
– Что ж, ушел так ушел. Значит, постыла ему прежняя жизнь… – и мечтательно добавила: – Вот, к примеру, нам, работникам торговли, что фордзон, что Керзон – все равно. Одно у нас удовольствие – любовь.
Это было утро. Солнце, отдохнув за ночь, ясно светило на больничных стенах, на мисочках с манной кашей, на белых кружках с чаем, на суднах, глядящих из-под кроватей. Утро было в беспричинной легкости, в тревожном сердцебиении, в ожидании долгой жизни, охватившем Машу.
Потом был обход. Доктор подошел к Маше, и девочка почувствовала покой и счастье, когда его теплая большая рука погладила ее волосы. Он был одновременно седой и лысый, русский и татарин, угрюмый и добрый, бедный, в худых башмаках, и важный, очень важный.
– Пусть папа с мамой придут ко мне, – попросила Маша.
Доктор сказал:
– Это никак не получается, у нас карантин по случаю вирусного гриппа.
Когда доктор ушел, старуха Варвара Семеновна сказала: