Чарльз Диккенс - Повесть о двух городах
— А вы разве англичанин, что ходите в английском платье? — окликнул его пильщик.
— Англичанин, — отвечал Картон, оборачиваясь и замедляя шаг.
— А говорите как француз.
— Я здесь учился, когда еще студентом был.
— Ага! Совсем как настоящий француз! Доброй ночи, англичанин.
— Доброй ночи, гражданин.
— А вы сходите непременно поглядеть на нашего брадобрея, — крикнул ему вдогонку пильщик, — да не забудьте взять с собой трубку!
Скрывшись из глаз пильщика, Сидни прошел несколько шагов, остановился у фонаря посреди улицы и, вынув карандаш, написал что-то на клочке бумаги. Потом решительным шагом, как человек, хорошо знающий дорогу, быстро зашагал по грязным неосвещенным улицам, которые были теперь еще грязнее, чем раньше, потому что в страшные дни террора даже самые бойкие и людные улицы совсем не убирались. В темном кривом переулке, круто поднимающемся в гору, он остановился у лавки аптекаря. Это была темная невзрачная лавчонка, не внушающая доверия, и хозяин ее, маленький невзрачный человек, тоже не внушающий доверия, уже собирался запирать на ночь.
Картон подождал, пока он вернулся к прилавку, вежливо поздоровался и положил перед ним клочок бумаги.
— Фью! — тихонько свистнул аптекарь, прочитав бумажку.
Сидни молчал.
— Это для вас, гражданин? — спросил аптекарь.
— Да, для меня.
— Держите их в отдельности, эти порошки, гражданин. Вы знаете, что получится, если их смешать?
— Знаю отлично.
Аптекарь приготовил порошки и дал Картону несколько маленьких пакетиков. Картон спрятал их один за другим во внутренний карман сюртука, отсчитал деньги, простился и вышел из лавки.
— Ну, сегодня все, — промолвил он, закинув голову и глядя вверх на вынырнувший из-за облаков месяц, — до завтра. А спать — не заснешь!
Он сказал это не обычным своим небрежным тоном. В этих словах, которые он произнес вслух, глядя вверх на быстро бегущие облака, не было ни пренебрежения, ни вызова; в них скорее чувствовалась глубокая удовлетворенность усталого человека, который долго плутал, сбившись с дороги, отчаивался, но, наконец, вышел на верный путь и видит, что его странствие подходит к концу.
Тому назад много лет, в ранней юности, когда он в кругу своих сверстников считался одним из самых способных юношей, подающим блестящие надежды, он хоронил своего отца и шел за его гробом. Мать его умерла намного раньше. И вот теперь, когда он блуждал по темным улицам, где черные тени домов угрюмо выступали из мглы, а высоко вверху над его головой месяц катился по небу среди быстро бегущих облаков, ему вспомнились торжественные слова, которые он слышал над могилой отца: «Я есмь воскресение и жизнь, — сказал господь, — верующий в меня если и умрет, оживет, и всякий живущий и верующий в меня не умрет вовек».
Не удивительно, что ему припомнились эти слова: один, ночью в городе, где царила гильотина, он не мог не испытывать гнетущего чувства, вспоминая об этих шестидесяти трех казненных за сегодняшний день, и о множестве других, томящихся за решеткой, которых завтра ожидает такая же участь, завтра, — мысль его непрестанно возвращалась к этому завтра и, словно стараясь зацепиться за что-то, хваталась за эти слова и держалась за них, как ставшее на причал судно держится за старый заржавленный якорь, зарывшийся на дне моря. Впрочем, Картон не отдавал себе в том отчета, он шел и повторял про себя эти слова.
Взгляд его задумчиво скользил по освещенным окнам домов, где люди готовились отойти ко сну, который хотя бы на несколько часов позволит им забыть о кровавых ужасах; по темным силуэтам церквей, где теперь никто не молился, потому что за долгие годы подчинения своим духовным пастырям народ так возненавидел этих ханжей, лихоимцев и развратников, что потерял веру в молитву и забыл о спасении души. Картон переносился мысленно за ограду виднеющегося вдалеке кладбища, сулящего вечный покой всем, кто обретал в нем последний приют, и в переполненные тюрьмы, откуда он вместе с шестьюдесятью обреченными следовал по этим улицам на смерть, которая стала чем-то таким обыденным и привычным, что даже не задевала воображения и не создавала горестных легенд о страшных призраках, рожденных неутомимым мечом гильотины. Так, поглощенный мыслями о жизни и смерти, Сидни Картон бродил по темным улицам затихшего города, который, набушевавшись за день, отходил ко сну; незаметно для себя он вышел к мосту через Сену и, перейдя на другой берег, очутился в освещенных кварталах.
Здесь жизнь еще не замерла, еще попадались экипажи, но редко, потому что всякий, кто ездил в карете, навлекал на себя подозрение, и бывшие господа напялили на головы красные колпаки и ходили пешком в грубых башмаках. Но театры были полны, и как раз сейчас из театральных подъездов публика высыпала на улицу и, оживленно болтая, расходилась по домам. У одного из театров он увидел маленькую девочку с матерью, которые не решались перейти через улицу, боясь увязнуть в грязи. Он взял девочку на руки и перенес ее, и прежде чем он поставил ее на ноги и робкая ручка, обхватившая его за шею, соскользнула с его плеча, попросил поцеловать его.
«Я есмь воскресение и жизнь, — сказал господь, — верующий в меня, если и умрет, оживет. И всякий живущий и верующий в меня не умрет вовек».
Теперь, когда и здесь постепенно все стихло и ночь окутала город, эти слова раздавались в его ушах, словно эхо шагов, разносившихся далеко в воздухе. С чувством глубокого спокойствия и решимости он шел и время от времени повторял их про себя, и они не переставая звучали в его ушах.
Ночь еще лежала над городом, когда он остановился на мосту, прислушиваясь к плеску воды о каменные берега острова в сердце Парижа[62], где сейчас, залитые лунным светом, выступали башни собора и сомкнувшиеся вокруг него величественные здания. Но вот в предрассветной мгле, серый, как лик мертвеца, забрезжил холодный день; ночь отступила, луна и звезды побледнели и погасли, и казалось, на какой-то миг над всей вселенной воцарилась смерть.
И вдруг взошло солнце, и, брызнув ослепительным светом, протянуло свои длинные огненные лучи как будто к самому сердцу Картона, и засияло в нем этими словами, которые он носил в себе всю ночь. И, прикрыв глаза ладонью, он посмотрел на эти лучи и увидел точно огненный мост, протянувшийся к нему от солнца, а под ним сверкающую реку.
В быстром течении реки, бегущей в этой недвижной тишине раннего утра таким стремительным, глубоким, сильным, неудержимым потоком, Сидни почувствовал что-то дружественное, близкое; он пошел берегом, удаляясь от домов, и когда город остался далеко позади, лег под откосом на пригретой солнцем земле и заснул. Проснувшись, он еще посидел на берегу, глядя на быстро бегущую воду, на отбившуюся от течения струйку, которая кружила, кружила бесцельно на одном месте, пока, наконец, поток не подхватил ее и не понес к морю.
— Вот так и меня.
Вдали показалось парусное торговое судно; парус был чуть желтоватый, цвета поблекших листьев; судно медленно прошло мимо и скрылось из глаз; когда след его исчез на воде, в душе Картона страстной молитвой, молитвой о милосердии и снисхождении к его жалкой слепоте и порокам снова зазвучали слова: «Я есмь воскресение и жизнь».
Мистер Лорри уже ушел, когда он вернулся, и нетрудно было догадаться, куда он ушел. Сидни выпил чашку кофе с хлебом, умылся, переоделся и отправился в суд.
В зале суда стоял гул и народу было полным-полно; фискал, от которого многие шарахались в ужасе, провел Картона через толпу и втиснул его куда-то в угол. Мистер Лорри был уже здесь, и доктор Манетт. И она была здесь, сидела рядом с отцом.
Когда ввели ее мужа, она устремила на него такой ободряющий, такой утешительный взгляд, полный пламенной любви и сострадательной нежности и вместе с тем такой самоотверженной силы, что он вспыхнул, просиял, глаза его оживились, душа воспрянула. Такое же действие оказал этот взгляд и на Сидни Картона, в чем убедился бы всякий, кто вздумал бы за ним понаблюдать.
В этом неправедном суде не соблюдалось никаких правил судебной процедуры, обеспечивающей подсудимому более или менее беспристрастное разбирательство дела. Народ, опрокинувший ненавистный режим, при котором он столько лет терпел чудовищные нарушения закона и порядка, чудовищные злоупотребления властью — все то, что привело к революции, — сокрушил и растоптал все установления, уставы и своды законов, не оставив от них камня на камне.
Глаза всех в зале устремились на присяжных, это были все те же бессменные верные патриоты, ярые республиканцы, которые заседали здесь вчера и третьего дня и будут заседать завтра и все следующие дни. Среди них особенно выделялся один с алчным лицом, который непрестанно поглаживал пальцами углы губ; публика следила за ним с явным одобрением. Это был известный своей кровожадностью и всегда настаивающий на смертном приговоре Жак Третий из Сент-Антуана; да и вся эта кучка присяжных напоминала свору борзых, собравшихся судить оленя.