Станислав Виткевич - Наркотики. Единственный выход
Р о м е к Т е м п н я к: Например, для тебя (разговор тот не просто был далек от почти что абсолютного совершенства — даже ничего не значащих — диалогов в романах Анджея Струга — он совершенно, что называется, не клеился), и именно потому, что ты не выносишь аристократии, а не выносишь ты ее, поскольку тебе любой ценой хочется стать аристократом, хотя бы для того, чтобы потом пренебречь аристократией. А так ты связан по рукам и ногам, это и приводит тебя в бешенство. В этих сферах, пусть даже псевдоаристонов, ты всегда искал эротических приключений.
«И это говорит вроде бы мой лучший друг, и при посторонних людях, причем — как раз при аристократах. Так что же такое дружба — может, она — всего лишь одна из фикций замкнутой в абсолютном одиночестве Единичной Сущности, — со страшной мукой подумал Марцелий. — Нет, этот изгой музыкального пекла не может быть моим другом, несмотря на то что я так люблю его и нуждаюсь в нем (страшно, что я вообще могу в ком-то нуждаться — не лучше ли быть таким, как Изидор — бестелесным духом, возносящимся над недифференцированным хаосом социальной протоплазмы), но ведь существует же Изидор, который, несмотря на все свои страшные особенности, близок мне, заботится о моем интеллекте, старается увести меня от кокаина и уже много лет учит мыслить философски, не обращая внимания на мою тупость, — учит, сам не будучи законченным философом — в том и состоит ценность его учения: я вижу, как он формируется на моих глазах, как будто из ничего, и творит не только мысли свои, но и свой персональный остов, на котором они нарастают. Кто из этих дураков сможет так?»
Марцелий заблуждался — Ромчо Темпняк любил его, насколько мог, а то, что у него была низкая садистская душонка, так разве ж его в том вина? Для него дружба состояла в причинении мелких неприятностей, в унижении любимого (по-настоящему) человека и возвышении себя над ним — вот тогда он действительно любил его — как Мармеладов (из Достоевского) любил свою семью только тогда, когда все пропивал и чувствовал себя виноватым по отношению к жене, а голодные дети молили его о куске хлеба. Люди разные, ужасно разные, и все они обманываются «интерсубъективными» словесами, что они якобы одинаковы, но случается иногда различию между ними так зловеще блеснуть на фоне исключительно «задушевных» разговорчиков, что между душами разверзаются неожиданно огромные и в высшей степени удивительные — иногда благоухающие, а иногда просто отвратно вонючие и даже смердящие — пропасти, в которых не раз тонули с ногами и копытами и люди, и их чувства, и целые миры искусственно сконструированных мировоззрений. Услужливые двойники (в случае шизоидов) быстро перебрасывают через пропасти мосточки, украшенные разными финтифлюшками, и, прерванная стихийным разливом истинных «содержаний» (тех, что можно и нужно засыпать торфом), связь восстанавливается. И плывет дальше ложь в безбрежную даль вечно густеющей мешанины «жизней», в голубеющую бездну всезабвения, в запутанный гомон социальных, геологических и межзвездных катастроф. «Единство в многообразии» (или многообразие в единстве) является псевдопротиворечивым понятием, которым мы пытаемся скоренько охватить ужасную тайну индивидуального существования и бесконечности Бытия вне его. Но мы могли бы точно с таким же успехом охватить моральную тайну аналогичным понятием «ничтожества в величии» (или наоборот).
Ужас. Каждый разговор четырех (как в данном случае) дураков разрастается до космических масштабов, а столкновение двух Млечных Путей является «пылевым» событием (постольку, поскольку отвергается концепция конечности мира физики, что хорошо на маленьком отрезке этой самой физики, а не в рамках Общей Онтологии), если не исключать существования живого создания в физикалистском понимании этого мира.
М а р ц е л и й: На основе моей теории...
Р о м е к: Не Изидора ли, в сущности, эта теория? Ты когда-то говорил...
М а р ц е л и й: Да, говорил, что в интеллектуальном отношении многим обязан ему, заявлял это открыто, но ты из-за того, что сам лжешь, ты должен — и потому я не виню тебя — думать, что другие тоже лгут, и если я скажу тебе всю правду, то ты подумаешь: «Если он сказал такое, то какие же бездны невысказанного должны за этим крыться? Потому-то дружба с тобой так трудна, так трудна, что в конце концов придется с тобой порвать. Не перевариваю фальши и корыстолюбия; пусть этого последнего в тебе нет, но ты ф а л ь ш и в — вот что меня убивает, а не твои глупые злобствования как таковые — als solche — понял?
Р о м е к: А ты чересчур обидчив и амбициозен... (В расширенных зрачках Марцелия замерцало бешенство, но на фоне сильного отравления кокаином он легко справился с этим скотским, рыцарским, касающимся вопросов чести порывчиком).
М а р ц е л и й: Я стремлюсь к утонченности отношений между людьми, а не к их упрощению, граничащему со скотством, к чему сейчас наблюдается повсеместная тенденция, особенно в кругах спортивно-оглупленной и имеющей неслыханное самомнение молодежи.
Р о м е к: Ну куда тебе воспитателем молодежи — у самого носяра от кокаина как труба сделалась, а он еще тут...
М а р ц е л и й: Я не считаю свой кокаинизм чем-то положительным — это проклятие моей личной жизни и непременное условие того, чтоб я мог излагать определенные, чисто формальные идеи... Вернемся к главной теме: ты всегда, несмотря на твою высокую интеллигентность, пытаешься спихнуть дискуссию в низины личных намеков и выпадов — довольно этого. Что станет с моей дружбой и привязанностью к тебе, если то, что я считаю отклонениями от твоего истинного, в моем понимании, характера, сложится у меня в монолитную целостную конструкцию и превратится просто в твой характер? Я буду вынужден признать, что ошибся, и свернуть всю эту лавочку. В определенных сферах к таким вещам серьезно не относятся, но это еще не доказательство, что они неважны, лишь свидетельствует об общем освинении человеческих отношений.
Женатый на польке, панне Росьцишевской (Виталии), маркиз прекрасно понимал по-польски, он постепенно начал страшно удивляться: брови поползли вверх, кирпичного цвета лицо сильно потемнело, а довольно бестолково раскрытый рот выставил напоказ прекрасные зубы. Оказывается, этот рослый и плечистый поляк вовсе не дегенерат (как он раньше о нем думал), он прилюдно пишет картину, достойную стать вровень с произведениями крупнейших мастеров Запада или же, скажем откровенно, превосходящую своим совершенством — и чисто артистическим, и техническим — все, что за последнее время было сделано в Англии (Париж давно уж черт побрал), ежеминутно отправляет в нос целые дециграммы «снега»[212] без заметных изменений настроения и ведет разговор с ближайшими друзьями о самых важных, самых деликатных проблемах в присутствии совершенно чужих людей, причем таких закоренелых аристократов, как он и Менотти-Корви; этот поляк, повторяю, страшно ему понравился — потому что выходил за рамки его понимания, понимания социально ограниченного, можно сказать, запрограммированного сноба.
Прошлое мелькало в голове Марцелия, как поезд, идущий в направлении, противоположном тому, в котором ехал он. Он хотел выскочить, задержаться — бесполезно, все рвалось вперед, чтобы как можно быстрее добежать до финиша, которым было з а в е р ш е н и е э п о х и; только теперь, во время разговора, блок прошлого отпал, как тот знаменитый ледник на (если не ошибаюсь) Чимбораццо (огромный, в триста метров толщиной, слой льда съезжает с вершины горы над пропастью, образованной 1500-метровой базальтовой стеной, какое-то время держится, выступая на несколько десятков метров, после чего со страшным, естественно, грохотом обрушивается в долину. Так я где-то то ли слышал, то ли читал) и летит в бездонную пропасть содеянного. Еще секунду назад все жило, и те же самые артерии питали и настоящий момент, и то, что отжило, соединяя их в одном организме. Теперь конец: эпоха з а к р ы л а с ь на мильон засовов — из нее, «браток», не вытянешь ничего, кроме обрывков слишком позднего и, по сути, уже ненужного опыта.
Русталка повалилась, как античная статуя, в зеленую «мураву» межхрамового пространства. Летний ветерок зашелестел над ней, говоря себе и листочкам, которыми он шевелил, о бренности всего на свете. Вечно цветущие розы Пестума (les roses d’antan[213]) смеялись над трупными щербинами мраморных колонн, бесстыдно, трупно-белых и нагих, под почти вечным весенним солнцем былой Италии. Только настоящее время есть нечто, однако, будучи последовательно реализованным, этот принцип ведет к кровавому преступлению, падению и смерти; как все Бытие в метафизическом смысле несет в себе убийственное противоречие (единства в многообразии) — отрицание каждой минутой своей глубинной сущности, так и сама жизнь, в самом глуповато-простоватом взгляде на жизнь первого встречного-поперечного (какого-нибудь дурацкого графа или нищего — все равно), лелеет в своих прекрасных сомнениях, тенистых и кровавых, отраву возвышенного, ибо абсолютно неизбежного, самоубийства. Поэтому жить напропалую, смеяться сквозь слезы — искусство древних богов, титанов, а сегодня — тех немногих, кто овладел «трюком» трагического мировоззрения. Все это было страшно загажено и граничило с жаждой кельи, кастрации и смерти. «Русталки нет в живых, а кто ее убил? — Изидор». Темный приятель Алгола говорил это лучезарной, измученной ужасными приливами и отливами, пылающей ясной звезде, в которой какие-нибудь древние гады видели горячий, густой от разных солей, топкий и мелкий древний океан. Очнись, потомок гада, свиньи и лемура — все еще впереди, если ты сотворишь чудо и твой дегенеративный нелепый скелет выдержит тяжесть разросшегося pallium’а.