Йенс Якобсен - Нильс Люне
С Нильсом же этого не случилось.
Правда, он с доверием следовал за Иисусом в его земном странствии, но то, что он во всем подчинялся отцу, был так безвластен, терпел муки такие человеческие, заслонило от Нильса божеское; он видел во Христе лишь исполнителя воли отца, лишь сына божия, не Бога, и оттого молился он Богу–отцу, и Бог–отец предал его в страшную минуту. А коли уж Бог отвернулся от него, то и он отвернулся от Бога. Коли уж тогда Бог его не услышал, то и незачем к нему взывать, раз нет у него милости — стало быть, незачем и молить его, и Нильс вырвал Бога из своего сердца.
В тот день, когда хоронили Эделе, он презрительно притоптывал по могильной земле всякий раз, как пастор поминал имя Господне, и потом, встречая его в книгах, слыша в разговоре, мятежно морщил свой детский лоб. По вечерам, перед сном, он холодел от странного ощущения своего величия, стоило ему подумать о том, что решительно все, взрослые ли, дети ли, молятся в этот час Богу и засыпают с его именем на устах и только он, один–одинешенек, не складывает рук в молитве, только он не возносит ему хвалы; и его не осеняет небесный покров; над ним не бдит ангел–хранитель; один, без защиты, вступал он в урчащую пойму тьмы, и тоска расходилась кругами, от постели, все шире и шире; но он не молился, хоть ему до слез этого хотелось, он молчал.
Так осталось на всю его жизнь, ибо он упрямо отверг взгляды, в каких был воспитан, и бежал на сторону тех, кто тщетно тратит свои силы, идя против рожна.
Из книг, какие читал он, из всего, чему его учили, следовало, что Бог и Божье — люди, ученье — вершат непрестанное победное шествие; и он торжествовал с торжествующими, счастливый своим сопричастием гордым легионам; ибо не всегда ли справедлива победа, не всегда ли победивший — спаситель, вожатый, светоносец?
Но теперь ликование умолкло в нем, он думал теперь заодно с побежденными, чувствовал заодно с разбитыми; он заключил, что из того одного, что победившее прекрасно, еще не следует, что побежденное — дурно; и он сделал выбор, решил, что доля побежденного лучше, благородней, и победную силу назвал гнетом и насилием. Он встал против Бога, но как раб, поднимающий руку на законного хозяина, ибо он все еще верил, не мог освободиться от веры.
Учитель его господин Бигум был не из тех, кто спасает заблудшие души. Напротив. Переменчивый философ, зажигавшийся всеми решительно сторонами предмета, нынче одной, завтра совсем иной, он предоставлял к услугам своих учеников подряд все догмы. В сущности добрый христианин, он, если б его заставили отвечать напрямик, что же незыблемо во всей этой текучести, верно, сослался бы на ученье лютеранско–евангелической церкви или на что- нибудь в таком роде; но он вовсе не старался вести учеников по строго означенному пути веры и остерегать их поминутно, что всякий шаг за межевой столб приведет их на стезю лжи и мрака, к погибели и геенне огненной; ибо ревностная забота истовой веры о всякой йоте и точке над «i» была совершенно чужда господину Бигуму. Он веровал несколько артистически и свысока, как позволяют себе такие дарования, не боясь кое–что и кое–где чуть–чуть сгладить и почти невольно поддаваясь соблазну переиначить и подтасовать; ведь для подобных натур всего важней проявиться и высказаться и, в каких бы сферах ни парил их дух, слышать шорох его крыл.
Такие люди не ведут за собой учеников, но в их преподавании есть полнота, многогранность и та зыбкая всесторонность, которая, если сразу не собьет ученика с толку, непременно толкнет его к самостоятельности, заставит выработать собственные понятия, потому что ребенок ни за что не успокоится на неясном и смутном, ему подай либо решительное «да», либо решительное «нет», «за» либо «против», не то он так и не будет знать, куда ему направить свою любовь и свою ненависть.
Итак, нет твердого авторитета, который бы одернул, осадил Нильса, заставил повернуть назад. Он закусил удила и несется по каждой новой тропке, лишь бы подальше увела мысли и чувства от привычных путей.
Глядеть на все собственными глазами, выбирать собственным сердцем, самому созидать себя — да в этом такое новое ощущение силы, и столько новых мыслей роится у него в голове, и чего только не всплывает в душе, столько нежданно новых сторон, и все так чудесно складывается в разумное целое. Настала увлекательная пора открытий; по крупицам, замирая от торжества, страха и робкого счастья, он собирает себя. Впервые понимает он, что он не такой, как другие, робеет этого, делается неловок, застенчив, молчалив. Его смущает любой обращенный к нему вопрос, в каждом слове мерещится ему намек на самые потаенные его свойства. Он научился читать в себе, боится, как бы в эту книгу не заглянули другие, и потому дичится, прячется от взрослых, держится особняком. А все, на беду, сделались ужасно как назойливы. В нем шевелится враждебность против них, этих существ иной породы, и он исподволь присматривается к ним, судит. Прежде были названия: отец, мать, пастор, мельник — и все было совершенно ясно. Человек скрывался за названием. Пастор и пастор, больше о нем ничего и не скажешь. Теперь же он увидел, что пастор кругленький, бодрый человечек, что дома он тише воды и ниже травы, так как побаивается жены, а на людях сам себя не помнит от жажды свободы и договаривается чуть не до бунтовщичества, лишь бы позабыть женин недреманный надзор.
Вот, оказывается, что такое пастор.
Ну, а господин Бигум?
Не он ли готов был все бросить к ногам Эделе, всем пожертвовать, ото всего отречься, не он ли уничижал себя, собственную душу, не его ли видел Нильс в тот горький час в саду? А теперь он только и твердит об олимпийском спокойствии, с каким философ должен принимать мимолетные жизненные вихри и обманные радуги. Какую муку презрения вызывало это в мальчике и как неусыпно, напряженно делалось его сомненье! Не мог же он знать, что свойства, заслуживавшие насмешки господина Бигума, когда речь шла о других, в себе самом тот оценивал совершенно иначе, и олимпийское спокойствие, с каким принимал он чужие невзгоды, было горькой улыбкой титана, вспоминающего о своих титанических стремлениях и титанических страстях.
5
Спустя полгода после смерти Эделе одна из кузин Люне лишилась мужа, фабриканта фаянсовых изделий Рефструпа. Дела фабриканта всегда шли кое–как, долгая болезнь и вовсе их расстроила, и вдова осталась почти без средств. Прокормить семерых детей было ей не под силу. Она оставила при себе двух меньших и старшего, помогавшего вести фабрику, а остальных взяли родные. Семье Люне достался второй мальчик, Эрик. Ему было четырнадцать лет, он учился в гимназии на казенный кошт, а теперь проходил курс у господина Бигума вместе с Нильсом и пасторовым Фритьофом.
Занимался он всегда без особенной охоты, потому что готовил себя в скульпторы. Отец его считал, что это вздор, однако Люне ничего не имел против его намерения; он верил, что у мальчика есть талант, но хотел, чтоб сперва тот поступил в университет; так думал он поставить его на ноги; к тому же классическое образование для скульптора необходимо, верней, уж никак не лишнее. На том покамест и порешили, и Эрик утешался порядочным собранием хороших гравюр и редкой бронзы, имевшимся в Лёнборгорде. Это было настоящее откровение для того, кто видел прежде лишь хлам, завещанный гимназической библиотеке каким–то резчиком по кости, скорей оригиналом, нежели ценителем изящного, и Эрик усердно взялся, за карандаш и резец. Никто тогда не говорил его сердцу больше, чем Гвидо Рени, слава которого как раз в те дни гремела больше даже Рафаэлевой; а едва ли что вернее открывает юные глаза на прекрасное, чем твердое знание, что твой восторг разделяется тончайшими знатоками. Андреа дель Сартре, Пармиджанино и Луини, которые потом, когда он нашел себя, стали значить для него так много, пока оставляли его холодным, зато быстрый Тинторетто, горький Сальватор Роза и Караваджо сводили его с ума; ибо сладость искусства недоступна вкусу юности; изощреннейший мастер миниатюры начинал в духе Буонарроти, безмятежнейший лирик пускался в первое плаванье под черными парусами по кровавым волнам трагедии.
Но занятия искусством увлекали Эрика покуда не больше прочих игр, он не больше гордился, удачно слепив голову или вырезав коня, чем ловко попав камнем во флюгер колокольни или переплыв залив туда и обратно без передышки; ибо он любил игры, требовавшие силы, ловкости, выдержки, верного глаза, твердой руки, — не игры Фритьофа и Нильса, где главное была фантазия, и она–то предопределяла действие и его счастливый исход. Скоро, впрочем, и они оставили прежнее времяпрепровождение. Романы пылились на полке, а бесконечный рассказ Нильса при одной тайной встрече на сеновале против ожиданий вдруг нашел свой конец, был погребен, и глубокое молчанье воцарилось над насыпанным наспех могильным курганом. Потому что Эрик об этом рассказе не знал. С первых же дней знакомства они почуяли, что он только поднял бы их на смех, унизил бы в их собственных глазах, переконфузил, вогнал бы в краску. Его сила была в полной свободе от всего того, что он называл выдумками, чувствительностью, бреднями. И поскольку его ясный, трезвый отроческий разум в своем завидном здоровье был так же скор на издевку над недостатками духовными, как детский разум обычно склонен потешаться над телесным увечьем, Нильс с Фритьофом опасались его, поддакивали ему, от многого отрекались и еще больше скрывали. Особенно Нильс поспешил подавить в себе все, что могло бы прийтись Эрику не по вкусу, и со всем пылом отступника высмеивал и дразнил более верного и неповоротливого Фритьофа, не сумевшего так скоро забыть старое ради нового. Главная же причина, побуждавшая