Герман Гессе - Паломничество в страну Востока
У меня в глазах темнело от волнения и растерянности, когда я закрыл за собой дверь его квартиры. Он был прав, мне больше нечего было у него искать.
В тот же самый день я поспешил на улицу Зайлерграбен, отыскал дом и осведомился о господине Андреасе Лео. Мне ответили, что он живет в комнате на четвертом этаже, вечерами и по воскресным дням бывает дома, по будним дням уходит на работу. Я спросил о его профессии. Он занимается то одним, то другим, сообщили мне, он знает толк в уходе за ногтями, педикюре и массаже, приготовляет целебные мази и настойки трав; в худые времена, когда нет работы, он иногда нанимается дрессировать или стричь собак. Я ушел, приняв решение по возможности не знакомиться с этим человеком или, во всяком случае, не говорить ему о моих планах. Однако он вызывал у меня сильное любопытство, меня тянуло хотя бы посмотреть на него. Поэтому во время прогулок я направлялся вести наблюдение за его домом, да и сегодня намерен пойти туда же, ибо до сих пор мне не посчастливилось взглянуть на этого Андреаса Лео ни единым глазом.
Ах, все это положительно доводит меня до отчаяния, но одновременно делает и счастливым, или хотя бы ожившим, возбужденным, снова заставляет принимать себя самого и свою жизнь всерьез, чего со мной так давно не было.
Возможно, правы те психологи и знатоки жизни, которые выводят всякое человеческое действие из эгоистических мотивов. Положим, мне не совсем понятно, почему человек, который всю жизнь кладет на служение своему делу, забывает о собственных удовольствиях, о собственном благополучии, приносит себя ради чего-то в жертву, ничем, по сути дела, не отличается от другого, который торгует рабами или оружием и тратит нажитое на сладкую жизнь; но я не сомневаюсь, что в любой словесной стычке психолог взял бы надо мной верх и доказал бы, что ему надо, — на то он и психолог, чтобы брать верх. Не спорю, пусть они правы. В таком случае все, что я считал добрым и прекрасным и во имя чего приносил жертвы, тоже было всего-навсего маскировкой моего эгоистического аффекта. Что же до моего плана написать историю нашего паломничества, то здесь я, во всяком случае, ощущаю эгоистическую основу с каждым днем все отчетливее: сначала мне представлялось, будто я беру на себя трудное служение во имя благородного дела, но мне приходится все отчетливее видеть, что и я с моим описанием паломничества стремился совершенно к тому же, к чему господин Лукас со своей книгой о войне, — спасти собственную жизнь, сызнова возвращая ей какой-то смысл.
Если бы мне только увидеть путь! Если бы мне только сделать хоть один шаг вперед!
«Выбросьте вы этого Лео за борт, освободитесь вы от Лео!» — сказал мне Лукас. С таким же успехом я мог бы попытаться выбросить за борт свою голову или свой желудок и освободить себя от них! Господи, помоги же мне хоть немного.
Вот и снова все приобрело иной облик, и я, по правде говоря, не знаю, на пользу это моему делу или во вред, но я нечто пережил, со мной нечто произошло, нечто совершенно неожиданное. Или нет, разве я этого не ожидал, не предчувствовал, не надеялся на это, не страшился «того? Ах, так оно и было. И все же случившееся остается достаточно странным и неправдоподобным.
Я уже многократно, раз двадцать или более, в удобные для меня часы прогуливался по улице Зайлерграбен, многократно кружил подле дома № 69а, последнее время всякий раз с одной и той же мыслью: «Попытаю счастья еще, а уж если ничего не выйдет, больше сюда не приду». Разумеется, я приходил снова и снова, и вот позавчера вечером желание мое исполнилось. Да, но как оно исполнилось!
Когда я подошел к дому, на серовато-зеленой штукатурке которого успел изучить каждую трещину, из окна сверху зазвучала легко насвистываемая мелодия простенькой песенки или танца, немудреный уличный мотив. Я еще ничего не знал, но уже прислушивался, звуки что-то внушали мне, и смутное воспоминание начало подниматься во мне словно из глубин сна. Мелодия была банальная, но звуки, слетавшие с губ, были непостижимо утешительны, в них жило легкое и отрадное дыхание, они радовали слух необычной чистотой и естественностью, словно пение птицы. Я стоял и вслушивался, завороженный, но со странно стеснившимся сердцем, не имея в голове еще ни одной мысли. Если мысль и была, то разве что такая: это, должно быть, очень счастливый и очень располагающий к себе человек, если он может так насвистывать. Несколько минут я провел на улице в полной неподвижности, заслушавшись. Мимо прошел старик с осунувшимся больным лицом, он поглядел, как я стою, на один миг прислушался к звукам вместе со мной, потом уже на ходу понимающе улыбнулся мне, его чудный дальнозоркий старческий взгляд, кажется, говорил: «Постой еще, дружище, такое услышишь не каждый день». Взгляд старика согрел мою душу, мне было жаль, что он ушел. Но в ту же секунду мне пришло на ум, что это насвистывание — исполнение всех моих желаний, что звуки не могут исходить ни от кого другого, кроме как от Лео.
Уже вечерело, но еще ни в одном окне не зажгли света. Мелодия с ее простодушными вариациями подошла к концу, воцарилась тишина. «Сейчас он у себя наверху зажжет свет», — подумал я, но все оставалось темным. И вот я услышал шаги по лестнице, дверь подъезда тихо раскрылась, и на улицу вышел некто, и походка его в точности такая, каким было его насвистывание: легкая, играющая, но одновременно собранная, здоровая и юношеская. Тот, кто шел такой походкой, был невысокий, но очень стройный человек с обнаженной головой, и теперь мое сердце признало его с несомненностью: это был Лео, не просто Лео из адресной книги, это был сам Лео, наш милый спутник и слуга в паломничестве, который во время оно, десять или более лет тому назад, своим исчезновением заставил нас так страшно потерять присутствие духа и мужество. В первый миг радостной неожиданности я едва его не окликнул. И теперь, только теперь, мне вспомнилось, что ведь и его насвистывание было мне знакомо, я столько раз слышал его во время нашего паломничества. Это были те же звуки, что тогда, и все же до чего по-иному, как странно отзывались они во мне! Я ощутил чувство боли, словно удар по сердцу: до чего иным стало с тех пор все — небо, воздух, времена года, сновидения и само состояние сна, день и ночь! Как глубоко и как страшно переменилось для меня все, если звук насвистываемой мелодии, ритм знакомых шагов одним тем, что напоминал мне о потерянном былом, мог с такой силой ранить меня в самое сердце, мог причинить мне такую радость и такую боль.
Он прошел мимо меня, упруго и легко нес он свою обнаженную голову на обнаженной шее, выступавшей из открытого ворота синей рубашки, дружелюбно и весело удалялся он по вечерней улице, его ноги шагали почти неслышно, не то в легких сандалиях, не то в обуви гимнаста. Я пошел за ним, не имея притом никаких намерений. Разве мог я не пойти за ним? Он спускался по улице вниз, и какой бы легкой, упругой, юношеской ни была его походка, она одновременно была вечерней, имела в себе тональность сумерек, звучала в лад часу, составляла единое целое с ним, с приглушенными звуками из глубины затихающего города, с неясным светом первых фонарей, которые в это время как раз начинали загораться.
Дойдя до сквера, что у ворот церкви святого Павла, он свернул, исчез между высокими круглящимися кустами, и я прибавил шагу, боясь его потерять. Тут он появился снова, он неторопливо шествовал под ветвями акаций и сирени. Дорожка в этом месте змеится двумя извивами между низкорослых деревьев, на краю газона стоят две скамейки. Здесь, в тени ветвей, было уже по-настоящему темно. Лео прошел мимо первой скамейки, на ней сидела парочка, следующая скамейка была пуста, он сел на нее, прислонился, запрокинул голову и некоторое время глядел вверх на листву и на облака. Затем он достал из кармана маленькую круглую коробочку из белого металла, поставил ее рядом с собой на скамейку, отвинтил крышку, и принялся не спеша выуживать что-то из коробочки своими ловкими пальцами, отправлять себе в рот и с удовольствием поедать. Я сначала расхаживал взад и вперед у края кустов; потом подошел к его скамейке и присел на другой конец. Он взглянул в мою сторону, посмотрел своими светлыми серыми глазами мне в лицо и продолжал есть. Он ел сушеные фрукты, несколько слив и половинок абрикосов. Он брал их, одну за другой, двумя пальцами, чуть-чуть сжимал и ощупывал каждую, отправлял в рот и жевал медленно, с наслаждением. Прошло порядочно времени, пока он взял и вкусил последнюю дольку. Тогда он снова закрыл коробочку и положил ее в карман, откинулся и вытянул ноги; я увидел, что у его матерчатых туфель были плетеные подошвы.
— Сегодня ночью будет дождь, — сказал он неожиданно, и я не знал, обращается он ко мне или к себе самому.
— Возможно, — отозвался я с некоторым смущением; ибо если он до сих пор не узнал меня ни по облику, ни по походке, то мне казалось вероятным, более того, почти несомненным, что теперь он узнает меня по голосу.