Ханс Фаллада - Волк среди волков
— Но я счастлив, — говорил он ласково.
Она, однако, не хотела такого счастья. Она его презирала, оно наполняло ее гневом. Она вышла замуж за атташе посольства, за деятельного мужчину, за человека, умеющего обходиться с людьми, за будущего посланника. А между тем, как прибили на дверь дощечку «Эдмунд Пагель — атташе посольства», так на том и остается. И она не заказала новую: «Пагель — живописец»? Нет, она вышла замуж не за пачкуна и мазилку.
Да, он теперь сидел и писал картины. Он сидел в своем инвалидном кресле и улыбался, и насвистывал, и писал картины. Гнев и нетерпение наполняли ее. Неужели он не понимает, что впустую тратит жизнь с этой своей пачкотней, над которой все только посмеиваются?..
— Оставь ты его в покое, Матильда, — говорили родственники. — Для больного это очень хорошо: дает ему занятие, отвлекает.
Нет, она его не оставляла в покое. Когда она выходила за него замуж, о живописи не было и речи. Она даже не слышала, чтоб он когда-нибудь держал кисть в руке. Ей было ненавистно все это, один запах масляных красок. Вечно она натыкалась на какие-то подрамники, вечно ей преграждал дорогу мольберт. Никак она с ними не могла ужиться. Она забывала его полотна в номерах гостиниц по курортам, на чердаках временных квартир, рисунки углем лежали разбросанные, стирались.
Иногда ей случалось, вырвавшись из круга своих трудов, своих забот, из одиночной камеры своего «я», поднять глаза и посмотреть на картину на стене, как будто бы она ее видела впервые. Тогда ее как будто что-то тихо задевало — словно что-то шевелилось во сне, готовясь к пробуждению. Постой! Постой же! Что-то очень светлое было перед ней — не дерево ли на солнце, все в воздухе, на фоне ясного летнего неба? Постой же! Но дерево как будто подымается, тихо веет ветер, дерево движется — летит? Да, вся земля летит, солнце, игра света и воздуха, бесшумно, стремительно, нежно постой, угрюмая, темная земля!
Она подходила ближе. Завеса таинственного всколыхнется. Это холст, пахучая масляная краска, земная материя, плотная, плотная земная материя. Но звонко вдруг забурлят водовороты, поднимется ветер, дерево зашевелит ветвями, жизнь течет, реет… Лети, не останавливайся в беге, в полете беги и лети, как мы, бедные дети земли, бежим и летим! Напрасно отягчаем мы наши подошвы свинцовой тяжестью забот, надежд, намерений, хотим задержаться на каком-то часе. Мы бежим, нас уносит в море…
Написано паралитиком, создано из ничего. Правда, человеком, знавшим и любившим движение, но теперь представляющим собою только грузное тело, которое не приподнять — его перекатывают с кровати в кресло — нет, не останавливайся, мы бежим, мы летим.
Женщина смотрит на полотно, и что-то шевелится в ней. Подкрадывается подозрение, что здесь ее муж открывается ей более непреходящим, светлым, быстрым, чем был он раньше — но она отбрасывает эту мысль, погружается снова в сон. Холст и краска, плоская поверхность, расцвеченная по определенным правилам, — ничего от движения, от мужчины!
Опять на воды! К новым и новым врачам! А что говорят в свете? Были две, три небольшие выставки — о них ничего как будто не писали, их не смотрели — ни разу ни одной картины не купили. Слава богу, что хоть не было в том нужды! И кто бы ни встречался ей в ее неустанных разъездах по всем курортам земного шара: молодой ли человек, молчаливый, неуклюжий, угрюмый, или другой, — склонный вдруг разразиться неудержимым потоком слов, горячо жестикулирующий, возвещающий новую эпоху, — никто не внушил ей смелую веру, что это «мазня» — настоящая живопись!
— Смотри, чудесный день, поедем куда-нибудь!
— Удачное освещение. Дай мне еще часок пописать.
— Я забыла, что значит выйти из дому. Я изголодалась по свежему воздуху.
— Хорошо, сядь у окна, распахни его, я давно хотел написать тебя хоть раз…
Таков он был, приветливый, веселый, никогда не злившийся — но непоколебимый. Она говорила, она просила, смотрела то сердитой, то снова доброй, или лукавой, или виноватой — он был как поле, над которым проходят ветер, гроза, солнечный свет, ночные заморозки, дождь. Оно все принимает, оно как будто не меняется, и потом встает на нем жатва.
Да, жатва колосилась. Но пока она дозревала, произошло нечто новое — то самое, за что жена боролась двадцать лет, спорила и воевала, о чем молилась: в один прекрасный день он встал! Он прошел несколько шагов, сперва неуверенно, с тем же немного смущенным, виноватым лицом, как двадцать лет назад:
— Нет, в самом деле как будто налаживается!
Недуг как возник, так и исчез, неизвестно почему. Не усердие жены, не заботы помогли выздоровлению, человеческое воздействие, ее воздействие было здесь ни при чем — вот что приводило ее в отчаянье!
Между тем полжизни прошло — лучшая пора жизни! На сороковом году стоять бок о бок с сорокапятилетним атташе посольства — все сгинуло, поблекло, миновало! Деятельная жизнь, ревностная, без роздыха, полная планов, полная надежд… И вот надежды осуществились, и больше надеяться не на что. Все планы, все заботы утратили свой конкретный смысл. Целая жизнь рассыпалась прахом в то мгновение, когда Эдмунд встал и пошел!
Непостижимо сердце женщины.
— Вот стоит твоя картина, Эдмунд… Осталось сделать несколько мазков ты что ж, не хочешь больше?..
— Картины, да, картины… — отвечал он бездумно, скользил по ним взглядом и шел на улицу.
Нет, у него не будет ни получаса времени на живопись. Он на нее потратил двадцать лет, терпеливо, не жалуясь на болезнь, — теперь он не может ей уделить ни минуты! Вся жизнь ждет его там, вне дома, с водоворотом празднеств, одно другого ярче, с сотнями людей, с которыми так хорошо разговаривать, с красивыми женщинами, с молодыми девушками, которые так одуряюще молоды, что посмотришь на них, и дрожь проймет!
Да и сам он разве не молод? Ему двадцать пять; что наступило потом, в счет не идет, то было только ожидание. Он молод; жизнь молода, хватай, держи, вкушай от ее плодов — постой же, постой! Дальше…
Писать картины?.. Да, конечно, это ему тогда помогло — позволило приятно заполнить время. Теперь не требовалось больше заполнять упрямое, медлительное время: сверкая, светясь из тысячи глаз, ликуя миллионом песен, несется поток — со мною, все еще со мною, наконец-то снова со мною!
Иногда среди ночи, смертельно усталый, он вдруг просыпался, едва погрузившись в первый лихорадочный сон недосыпающего человека. Он сжимал горячими ладонями пылающие щеки. Ему казалось, что он слышит шум времени. Оно, шумя, уходило. Он был не вправе спать. Кто вправе спать, когда время течет так быстро? Спать — это значит упускать время. И тихо, тихо, чтоб не разбудить жену, он вставал, шел в город, шел снова в город, туда, где горели огни. Он сидел за столом, он, затаив дыхание, смотрел на лица. Это, вон там?.. Или ты?.. О, не уходи, ты, шумное, — постой!
Она его отпускала. Слышала, как он уходит, и отпускала — днем ли, ночью ли. Вначале она выходила с ним вместе, она, чья надежда исполнилась, чья борьба все-таки завершилась победой. Она видела его у знакомых на летнем празднике, видела на званом обеде — безупречно одетого, стройного, быстрого, веселого — с седыми волосами, с двумя глубокими складками, прорезанными от ноздрей к углам рта и дальше к подбородку. Он танцевал безупречно, уверенно, с дразнящим совершенством. «Сорокапятилетний!» кричало в ней. Он шутил, болтал, разговаривал — всегда с молоденькими, примечала она. Ее охватывал ужас. Ведь это почти так, как будто ожил мертвец, как будто требует живой пищи покойник, у которого рот уже забит могильным прахом… Остановись же! То, что ревнивое, гневное сердце больше всего берегло, то, что было для нее двадцать лет счастьем и хлебом насущным — воспоминание об их первой праздничной поре — теперь уходит от нее. Уходит, не удержишь!
Ночь стоит стеной вокруг нее, тюрьмой тесной, безысходной. Часы на ночном столике отсчитывают бесполезные минуты — сколько их нужно еще переждать! Дрожащая рука включает свет — и со стен ее приветствуют светлые, торопливые его картины.
Она глядит на эти картины, как будто видит их в первый раз. Она, как весь мир за стенами их дома, тоже только теперь начинающий в удивлении останавливаться перед ними. Вдруг настала пора этим картинам, но для их создателя пора миновала. Какое-то противоборство, противоречие, бессмыслица, злая шутка судьбы: когда он создавал свои картины, двадцать лет, неотступно, терпеливо, кротко, он был единственным, кто их видел. И вот приходит признание — с письмами и репродукциями, с художественными магазинами, с деньгами и золотыми лаврами, — но для художника прошла его пора, время исчерпано, родник иссяк…
— Да, картины… — говорит он и уходит.
Жена, ожидающая от него ребенка, лежит в кровати, и теперь она смотрит пристально на картины. Теперь она видит в них его истинный образ. Его быстрота, его веселость, его кроткая серьезность — все ушло! Ушло! Ушло ли? Вот они здесь, вознесенные на высоту, в той осиянности, которую жизни дарит сама вечность.