Шолом-Алейхем - Менахем-Мендл. Новые письма
от меня, твоего супруга
Менахем-Мендла
Главное забыл. Помнишь, я тебе писал о том, что Хаскл Котик говорил мне о варшавских евреях? «Скорее, — говорит он, — вы, реб Менахем-Мендл, осуществите ваш большой проект с турком, — говорит он, — нежели добьетесь от варшавского еврея, — говорит он, — чтобы тот отказался от своего „проше пана“…» Послушай-ка, что за красоту устроили эти варшавские евреи! Есть тут клуб приказчиков, еврейских приказчиков[128]. Что значит клуб приказчиков? Приказчики, еврейские приказчики то есть, собираются все вместе поздно вечером, когда уже заперты лавки, там, где можно поговорить. Поговорить, просмотреть газеты, перекинуться в картишки — вот это и называется клуб. И следует тебе знать, что в каждом клубе, как и в любом братстве, есть свой пинкас[129] со своими установлениями и свои старосты, все, как следует быть. Однажды братство приказчиков устраивает сход, и некто заявляет: «Господа! На каком языке следует нам, еврейским приказчикам, разговаривать в нашем еврейском клубе?» Поднимается смех: «Что значит, на каком языке? Ясно, что на польском!..» — «Почему ж это на польском? И почему это ясно? Почему не на русском?» Короче, русский — польский, польский — русский, пока один, тоже приказчик, не заявляет: «Евреи! Почему бы нам не говорить по-еврейски, на идише? Что мы, не евреи, что ли?» Поднялся шум и гам: «Идиш? Жаргон? Фи! Об этом и речи быть не может!» И было принято единогласное решение, был создан специальный пункт в уставе, и был он занесен в пинкас навечно[130]: «Поелику мы, братство еврейских приказчиков святой общины[131] Варшавы, собравшись в нашем клубе в год 5673 от сотворения мира[132], не смогли договориться, на каком языке мы должны в этом клубе разговаривать, посему сообща и единогласно выработали такое установление: в нашем клубе каждый может говорить на том языке, на котором желает, на польском, на русском, на немецком, но только не на еврейском. Ежели кто согрешит противу сего правила и станет говорить, не дай Бог, по-еврейски, следует поступить с ним так, как поступают поляки, — следует его бойкотить, то есть пускай говорит хоть до завтра, пока не лопнет, никто не должен ему отвечать — и да будет так…»
Вышеподписавшийся
Самое главное забыл: Сию минуту получено известие, что Микита неожиданно согласился убраться из Скеторья[133]. Можешь представить себе, дорогая моя супруга, какого шума наделала у нас эта весть.
Вышеподписавшийся
(№ 96, 09.05.1913)
6. Шейна-Шейндл из Касриловки — своему мужу Менахем-Мендлу в Варшаву.
Письмо второе
Пер. В. Дымшиц
Моему дорогому супругу, мудрому, именитому наставнику нашему господину Менахем-Мендлу, да сияет светоч его!
Во-первых, сообщаю тебе, что мы все, слава Богу, пребываем в добром здравии. Дай Бог, чтобы вести от тебя к нам были не хуже.
Во-вторых, пишу тебе, дорогой мой супруг, что я от этих твоих снова получила сотню, теперь уже не целую, а разменянную, но снова никто из них и пера не обмакнул, хотя бы два слова приписали, хотя бы для проформы, — и опять ничего. То ли у них и вправду нет ни минутки, как говорит моя мама: «Спят не раздеваясь»? То ли мы ихнему папаше не ровня? Не знаю. Только если начнем считаться, так я, верно, своему батюшке дитя[134] не хуже, чем они — своим… И опять-таки, Мендл, пишу я тебе о том, что я тут вот спрашивала у молодых, что это за вещь такая, твой нынешний заработок, эти твои писанины, — тут-то они мне и выложили все как есть. Дескать, газеты нынче — это лучший заработок, и что эти твои, для которых ты пишешь в ихнюю газету, ходят в золоте, зашибают деньгу, поскольку, дескать, газета нынче дело самонужнейшее, нужней еды. «Мы, — говорят они, — лучше откажемся с утра от стакана чаю, чем от газеты, потому что газета, — говорят они, — нужней! Что уж говорить, — говорят они, — о том, когда выходит пятничный номер, и известно, что в нем должно быть письмо вашего мужа, тогда, — говорят они, — это настоящий праздник!..» Коли так, Мендл, и ты, как говорит мама, встал на крыло, почему бы тебе не попросить у них кусок пожирней? Что у тебя за натура такая, что ты всегда полагаешься на чье-то решение? Сам же говоришь, что Америка, чтоб ей сгореть, так тебя проняла, что ты теперь никому на слово не веришь, что ж ты нынче не доишь их, как окотившуюся козу? Мне им, что ли, самой написать? Я бы им такого понаписала! Твоя писанина — это не пустяк, как говорит мама, не понюшка табаку. Что это такое? Они что, думают отделаться от тебя тем, что кинут иногда сотню? Почему ты позволяешь плевать себе в кашу? Если бы ты меня спросил, я бы, Мендл, тебе так сказала. Расчет очень простой: во-первых, они должны покрывать твои издержки, ты не обязан из-за них бросать свою семью, у тебя ведь есть жена, до ста двадцати лет[135], и дети, чтоб они были здоровы. Еда, и питье, и одежда, и табаку покурить, и марки, потому что надо же тебе послать домой письмо, и прочее подобное — это все должно быть за их счет, не так ли? И мне сотню — ее, ясное дело, они должны посылать мне первого числа каждого месяца или даже дважды в месяц. Да почему бы, собственно говоря, и не раз в неделю? От них бы не убыло, если бы они, кроме того, и тебе бы выдавали по сотне в неделю. Ничего, эти деньги тебе еще пригодятся, если не сейчас, то попозже, через некоторое время, если ты, не дай Бог, с ними расплюешься… А где наличность, которую они загребают в этой своей газете? Я полагаю, что по справедливости они бы могли делиться с тобой наличностью поровну, пополам-напополам. Что ж это они все себе забирают? Я знаю, что это только мое мнение, ты, верно, понимаешь в этом лучше, ты же умней. Как говорит мама: «Он не так умен, как красив, и не так красив, как добр, и не так добр, как ловок». Она как скажет словечко, так прямо пальчики оближешь. Скажи-ка, разве же не так? И дальше, то, что ты пишешь мне, Мендл, о турке, что ты из-за него не ешь, и не пьешь, и не спишь, так это с твоей стороны большая глупость! Что ж ты себе душу терзаешь из-за эдаких дел? На что тебе сдался этот Дринопель-Сивестопель? Микита-Швикита? Пусть бы они все там передрались-перегрызлись, лишь бы твоей газете было о чем писать, а тебе на чем денег заработать… А то, что ты мне пишешь о своих великих проектах, так я боюсь, дорогой мой супруг, как бы из них не вышло, не дай Бог, то же, что вышло их твоих «золотых птичек», за которыми ты гонялся в Егупце, не нынче будь помянуто. Тебе платят за то, чтобы ты писал, — пиши. Куда тебе больше? Кто таков этот твой Котик, с которым ты так быстро свел дружбу, что и дня без него провести не можешь? Из каких он Котиков? И женат ли он?.. Смотри, как бы он не завел тебя в трясину или просто не одурачил — и что тогда? То, что ты пишешь мне о том, что поляки бойкотят евреев, это я понимаю. На то они и поляки. Но то, что евреи сами бойкотят евреев, — это уж слишком… Я боюсь, Мендл, как бы и тебя там, не дай Бог, между делом, не забойкотили! Сама не знаю почему, только я ненавижу Варшаву, ненавижу варшавских евреев: варшавских евреев за то, что они разговаривают с «ай» и с «вай»[136], а Варшаву за то, что она — воровской город. Мой папа, да покоится он с миром, побывал однажды в Варшаве, давно, меня тогда еще и на свете не было, так он рассказывал, что у него там сперли из кармана кошелек среди бела дня! Счастье еще, что денег в нем было — шиш. Наши касриловские лавочники, главным образом галантерейщики, часто ездят в Варшаву, так они тоже говорят, что Варшава — паскудный город. То есть сам-то город как раз красивый, но люди там — паскудные. Надуть тамошних — это, говорят они, исполнить заповедь. Все наши галантерейщики многое множество раз уже не платили в Варшаве по счетам… А торговцы мануфактурой — те не платят по счетам в Лодзи[137]. Это та самая Лодзь, о которой ты пишешь, что ее следовало бы перевернуть как Содом. Вполне с тобой согласна. Не буду возражать по этому поводу. По мне, так пускай и с Варшавой случится то же самое, только не теперь, пока ты — варшавянин… Ты так поглощен, Мендл, своей политикой, своими царями и «вторыми после царя», что на свой дом тебе вовсе наплевать. Не спрашиваешь ни о жене, ни о детях. О родне я уж и не говорю. Спросить о родне — это ниже твоего достоинства. Может быть, ты, не успеем мы оглянуться, и сам станешь «вторым после царя»? И почему ж ты мне не напишешь, писатель ты мой, как ты там живешь и где квартируешь, что ты ешь и где спишь? Сдается мне, я бы тоже могла об этом знать, не так ли? Кто я тебе — жена до ста двадцати лет или, не дай Бог, полюбовница? Не дождутся этого твои варшавские поляки, которые бойкотят евреев. Чтоб их Бог забойкотил так, как тебе желает всего доброго и всяческого счастья твоя воистину преданная тебе жена Шейна-Шейндл