Стефан Жеромский - Сизифов труд
– Марцыся, я вывернулся! Он повысит мне жалованье. Теперь у меня положение еще лучше, чем у Палышевского. Знаешь что, женушка, чернобровка моя, рванем-ка мы этого пивка, что инспектор пить не захотел. Уж как оно мне по вкусу…
Пани Веховская легко согласилась, и учитель принялся лакать стакан за стаканом. Сама она помогала ему в этом довольно успешно. Даже Юзя, Марцинек и служанка получили каждый по четверти стакана. Покончив с пивом, пан Веховский настойчиво потребовал водочки. Вскоре Марцинек, услышав в комнате страшный рев, приоткрыл дверь и со страхом увидел, что учитель в одном белье сидит на столе, держит в одной руке бутылку рябиновки, в другой большую рюмку и кого-то яростно бранит.
– Хамы, негодяи! – орал педагог, тараща глаза. – Должны петь, как я велю, и говорить, как я велю. Псы и те будут лаять по-русски. Понимаешь, холоп, мужичье? Сам инспектор изволил выразиться, что повысит мне жалованье, понимаешь, хамское отродье? Бунтовать вздумали? Ха-ха! На в зубы! – кричал он, замахиваясь на невидимых противников.
Слишком перегнувшись, он упал со стола на кушетку и скатился на пол. Вкусная рябиновка вылилась из упавшей бутылки и длинной струей потекла в щель между половицами. Маленький Борович с ужасом наблюдал потом, как Малгоська и пани Марцианна за волосы тащили педагога в кровать и как почтенный педагог, брыкаясь и отмахиваясь кулаком, с пьяным упорством распевал:
Ах, повстанцы кохаёнцыУдирают, как заёнцы…[4]
Пока учитель предавался ликованию, его начальство переваливало через хребет не слишком высоких гор. Дорога перерезала наискось склон продолговатого холма до самой вершины и оттуда спускалась на просторную равнину, среди которой был расположен губернский город, резиденция народного просвещения. Долины и холмы по ту сторону взгорий поросли лиственным лесом. Среди них белелись широкие поляны с длинными полосами деревень. День был теплый, чудесный. В этот полуденный час окрестность купалась в солнечном свете. Теплые веяния неслись отовсюду – предвестники весны, которая из-за гор, из-за лесов уже шла в эти края. Лошади, запряженные в карету, шли в гору шагом, и Ячменев и не чувствовал, что едет. Он опустил окно кареты и, удобно развалясь на сидении, отдавался мечтам. Очень давние и несказанно приятные видения слетались к нему на крыльях весеннего ветра и окружали упоительным сонмом.
– Горы, горы… – шептал он, глядя из окна кареты на далеко открывающийся пейзаж. Ему вспомнились юношеские скитания по Баварии, Тиролю, Италии и Швейцарии.
Окончив филологический факультет в Москве, Ячменев, убежденный народник, решил «идти в народ», осесть в сельской школе. Стремясь, однако, изучить и освоить метод работы, который давал бы наиболее богатые результаты, он совершил путешествие в Швецию, Англию, Германию и Швейцарию и во всех этих странах прилежно изучал постановку дела в народных школах. Лучше всего он изучил Швейцарию, с палкой в руках и мешком за спиной странствуя от Боденского озера до Лугано и Женевы. Почти в каждой школе он знакомился с учителем, слушал уроки, принимал участие в экскурсиях и особенно изучал так называемую «Primärschule»,[5] где обучение начинается с веселой болтовни и игр на свежем воздухе.
Теперь, едучи, он вспомнил одну маленькую девочку, в огромных, подкованных гвоздями башмаках, с огромным зонтиком в руках, идущую в ветер и ненастье в школу из своей избушки, торчащей между туч, где только одна коза, кормилица семьи, умеет найти себе пропитание и где человек в сто крат бедней, чем коза.
Чего бы он не дал, чтобы еще хоть раз в жизни пойти с шестилетними гражданами свободного Швицерланда[6] в лес искать вместе с ними скрывающихся между листьями гномов в островерхих капюшонах и с огромными бородами… Ах, чего бы он не дал, чтобы вернуться к молодости, вести долгие беседы с честными учителями сельских швейцарских школ, далеко за полночь советоваться с ними, как уничтожить тьму в «страшной России», и иметь честное, благородное сердце в груди.
И вдруг инспектор Ячменев заплакал… Теплый ветерок усилился, когда карета достигла вершины горы.
«Ах, как я уже стар, как страшно стар… – шепнул Ячменев. – Все прошло, безвозвратно миновало, развеялось, как мгла над озером. Кажется, вчера только с палкой в руках я лазил по скалам, чтобы научиться как можно лучше, как можно скорей, как можно гуманней разжечь свет среди темных крестьянских масс, а нынче… Следует распространять не просвещение в космополитическом значении этого слова, а „просвещение русское“. Куда уж тут соваться с Песталоцци. Желая посредством русификации польских мужиков существенно помочь быстрому развитию Севера, надо бы сделать это так основательно, чтобы здешний крестьянин полюбил Россию, ее православную веру, язык, обычаи, чтобы готов был погибать за нее на войне и работать на нее в мирное время. Надо бы вырвать с корнями здешний, воистину звериный, крестьянский консерватизм. Надо бы разрушить эту вековую самобытную культуру, как старый дом, сжечь на костре верования, предрассудки, обычаи и построить свои, новые, с такой быстротой, с какой строят города в Северной Америке. И лишь на этой почве можно бы приступить к осуществлению мечтаний щвейцарских педагогов. То, что мы делаем, те шаги, которые мы предпринимаем…
И что бы тут можно сделать, что, собственно, предложить, чтобы усилить русификацию, неизбежную и действенную русификацию?»
Этот вопрос вдруг возник из глубины его раздумий и стал перед ним, словно полицейский агент, появляющийся из-за угла, когда его меньше всего ожидают.
Карета была уже на вершине горы, по хребту которой проходила дорога. Справа и слева открывался широкий вид на две плоские равнины. То здесь, то там полосами тянулись леса, холмы, белели большие пятна полей… Далеко-далеко, за последними синими лесами серела легкая мгла, затягивавшая горизонт. Был полдень. Из всех печных труб в огромных окрестных деревнях голубыми столбами поднимался дым. И это было единственное движение среди безграничного простора. Все это пространство раскинулось в немом покое, словно спало. Лишь длинные пряди дыма, казалось, писали на мертвых, белых листах полей никому неведомые таинственные письмена.
III
В нижнем коридоре классической гимназии в Клерикове скопилось множество народа. Здесь были чиновники, шляхта, ксендзы, промышленники, даже крестьяне позажиточней. Сейчас вся эта толпа являла собой одну категорию: родителей.
Коридор был длинный, выложенный каменными плитами и прекрасно сохранил свой первоначальный облик – облик монастырского коридора. Узкие окна были пробиты в очень толстых, холодных стенах, среди которых все еще царила прежняя темень и печаль.
Сквозь старые зеленовато-голубые стекла украдкой падали лучи утреннего солнца и золотили свежевыбеленные стены и желтоватый вытоптанный пол. По правую и по левую сторону тянулся ряд дверей, ведущих в классы. Все двери и окна были открыты настежь, так как стены классов были только что окрашены в голубовато-серый цвет с широкими панелями, а полы лоснились от желтой масляной краски. Резкий запах скипидара и лака наполнял коридор.
В сенях, за остекленной дверью, в этот ранний утренний час преспокойно спал высокий и худой «дядька», известный двум гимназическим поколениям под кличкой «пана Пазура».[7]
Несмотря на то, что пан Пазур двадцать пять лет прослужил при Николае I «на Капказе» и столько же лет служил в учреждении, где с таким пристрастием насаждали русскую речь, русскому языку он не научился, однако успел сменить свой родной язык на какой-то неслыханный жаргон, состоящий из совершенно новых слов, ни содержание, ни звуки которых никому в мире, за исключением пана Пазура, не были известны.
Сам пан Пазур охотно заменял некоторые слова то движениями кулака, то постукиванием по носу, подмигиванием и даже высовыванием языка.
Со времени отмены «субботних установлений», то есть часто применявшейся прежде порки, пан Пазур потерял жизнерадостность и молодцеватость. Он все больше дремал и мужественно сносил глумление даже со стороны приготовишек и первоклассников.
На другом конце коридора находилась гимназическая канцелярия, в которую то и дело входили учителя. Толпа родственников тоже увеличилась.
Гомон оживленного, но приглушенного разговора – приглушенного потому, что велся по-польски в стенах русской гимназии, – то усиливался, то затихал.
В толпе лиц, прохаживающихся вдоль коридора, были также и пани Борович и Марцинек – кандидат в приготовительный класс. Кандидат был одет уже «по-мужски»: с него сняли, наконец, башмаки на шнурках и чулки и одели в настоящие брюки, достигающие до каблуков новых ботинок на резинках.
Эти брюки и ботинки были подготовкой к гимназическому мундирчику, являясь как бы введением к сочинению, которого пока что нет еще и в черновике.