Норман Мейлер - Американская мечта
– Ты ведь католик?
– Нет.
– А я думала, что ты польский католик. Роджек – звучит похоже.
– Я наполовину еврей.
– А что со второй половиной?
– Протестант. А собственно говоря, вообще ничего.
– Вообще ничего, – повторила она. – Ладно, отвези меня домой.
Но она помрачнела.
Восемь лет потребовалось мне для того, чтобы выяснить, почему она тогда помрачнела: семь лет без нее и год в браке с нею. Весь первый год ушел на то, чтобы понять, что у Деборы есть предрассудки, столь же сильные, как и ее пристрастия. Ее презрение к евреям-протестантам и просто евреям не знало границ. «Им совершенно чуждо милосердие», – наконец пояснила она.
Как и у любого истинного католика, у Деборы были собственные представления о милосердии. Милосердие было налетчиком на свадебном пиру, призраком на нашем супружеском ложе. После очередного скандала она говорила печально и как бы отрешенно: «Меня всегда переполняло милосердие, а сейчас его нет во мне». Когда она забеременела, милосердие вернулось к ней. «Не думаю, что я все еще омерзительна Богу», – говорила она. И действительно, в иные мгновения от нее исходила нежность, проливая теплый бальзам на мои нервы, но бальзам этот не был целительным: милосердие Деборы зиждилось на глубинном родстве с могилой. Я был уверен в ее любви, и все же в такие мгновенья душа моя взмывала на безжизненную горную вершину или же готовилась низринуться в бушующее море, в трехметровую волну, оскалившуюся косой ухмылкой в своей седой бороде. Таково было любить Дебору, совсем не то, что заниматься с ней любовью: вне всякого сомнения, она определяла эти занятия как милосердие и похоть. Переполненная любовью, она внушала ужас, занимаясь любовью, она оставляла вам на память ощущение случки со стреноженным зверем. И дело было не только в запахе дикого кабана, налившегося дурной кровью, в горячем запахе звериных клеток в зоопарке, было тут и нечто иное, ее духи, легкий намек на святость, нечто столь же хорошо просчитанное и греховное, как двойная бухгалтерия, да – от нее пахло банком, господи, в ней было слишком много всего для одного мужчины, и в самой сердцевине таилось что-то скользкое, возможно, змея, я часто именно так и воспринимал это: змея, стерегущая вход в пещеру с сокровищами, с богатством, с бесстыдной роскошью всего мира, – и очень редко выпадали мгновения, когда я мог воздать ей должное, не испытывая при этом острых уколов боли, словно в меня вонзалось жало. Отдыхая после объятий, я плыл по течению, меня куда-то нес тяжелый поток пламени, больного и отравленного пламени, горящего масла, которое вытекало из нее и охватывало меня. И каждый раз из груди у меня вырывался стон, похожий на бряцанье цепей, и губы мои прижимались к ее губам, пытаясь глотнуть немного воздуха. И мне казалось, что из моей души вырвали некое обещание и взяли его как выкуп.
– Ты бесподобен, – говорила тогда она.
Да, мне пришлось поверить и в милосердие, и в отсутствие оного, в указующий Перст Божий и в сатанинский бич, мне пришлось прийти к научному обоснованию реальности ведьм. Дебора верила в бесов. В ней говорит ее кельтская кровь, пояснила она как-то раз, кельты жили в согласии с духами, занимались с ними любовью и охотились вместе. Она и в самом деле была первоклассным охотником. Со своим первым мужем она бывала на сафари и убила подраненного льва, изготовившегося вцепиться ей в горло, и двумя пулями в сердце (винчестер 30/06) уложила белого медведя, но я подозревал, что однажды она все же утратила хладнокровие. Как-то раз она намекнула, что бросилась бежать от какого-то зверя и проводнику пришлось самому прикончить его. Но я не знаю этого наверняка – она никогда не договаривала до конца. Я предлагал ей вместе отправиться на охоту – в Кодьяк, в Конго, все равно куда, в первые годы нашего супружества я был готов помериться силами с любым героем, профессионалом и чемпионом, – но она постаралась развеять мое романтическое настроение. «Нет, дорогой, с тобой я не поеду никогда. Памфли,
– таково было с трудом выговариваемое уменьшительное имя ее первого мужа,
– был великолепным охотником. Охота – это лучшее, что было у нас с ним. Неужели ты думаешь, что я захочу осквернить свои воспоминания? Это не принесет радости ни тебе, ни мне. Нет, я никогда больше не решусь на большую охоту. Разумеется, если только не влюблюсь в кого-нибудь, кто охотится божественно». Как и большинство ее друзей, она с аристократическим безразличием относилась к любым способностям, кроме врожденных. Цветком можно полюбоваться и, если захочется, сорвать его, но выращивают его пусть другие.
В конце концов она взяла меня на охоту – на кротов и сурков. Мне снова продемонстрировали дистанцию между мною и ее ненаглядным Памфли, но даже во время этой охоты, обычной прогулки по вермонтским лесам неподалеку от домика, который мы сняли на лето, я убедился в ее мастерстве. Дебора по-особому умела видеть лес. Именно там, в прохладе и в сырости, среди пряных и нежных и напоенных гниением запахов леса, она чувствовала себя в своей стихии: ей был внятен дух, таящийся в какой-нибудь группе деревьев, она сказала мне, что чувствует, как этот дух наблюдает за ней, а когда его вытеснял или подменял кто-то другой, тоже наблюдавший за нею, то этот другой и оказывался зверем. Так было и сейчас. Какое-нибудь маленькое существо выбиралось из своего укрытия, и Дебора укладывала его на месте. Она истребляла множество зверушек, больше, чем любой другой охотник. Чаще всего она стреляла от бедра – спокойно, словно указывала на зверька пальцем. Но некоторым позволяла спастись. «Этот твой», – говорила она, и я мазал. Что вызывало смешок благородного, но мрачноватого сочувствия. «Купи себе винтовку с оптическим прицелом, дружок», – шептала она. Мы охотились всего несколько раз, но я успел понять, что больше никогда не отправлюсь на охоту. Во всяком случае, с нею. Потому что Дебора убивала самых красивых и самых уродливых зверьков. Она подстреливала белок с ласковыми мордочками, нежных, как лань, в своей смертельной истоме, она разносила норы сурков, гримасы которых в агонии были столь же скульптурны, как горгульи. Ни один участок леса не оставался прежним после того, как она проходила там.
– Видишь ли, – сказала она мне однажды поздно ночью, когда хмель уже вышел из нее и она пребывала в одном из своих редчайших настроений, не жестоком, но порочном, не похотливом, а просто задумчивом, задумчивом самих размышлений ради, – я знаю, что во мне больше блага и больше зла, чем в любом другом человеке, но что было заложено в меня с рождения, а что привнесено потом?
– Ты служишь добру и злу попеременно.
– Нет, просто делаю вид. – Она улыбнулась. – Честно говоря, я преисполнена зла. Но я презираю его, в самом деле презираю. Просто Дьявол сильнее меня.
Что было равнозначно признанию в том, что зло заточило добро в темницу. После девяти лет брака с Деборой я тоже не мог дать точного ответа на этот вопрос. Я привык вращаться в кругу людей, верящих в то, что написано в «Нью-Йорк Таймс»: «Специалисты возражают против фтора», «Дипломаты критикуют выводы комиссии», «Самоуправление бантустанов», «Советник подчеркивает», «Новый подход к проблеме престарелых». Сейчас я уже не верю во всю эту ерунду: я погрузился в воды Дебориной интуиции, это куда ближе моим воспоминаниям о четырех убитых мною немцах, чем все перечисленное выше или там не названное. Но я не мог понять, кто из нас заточил в темницу другого и как. Сколь ужасен был этот гребень безумия: лежать с Деборой на супружеском ложе и гадать, кто из нас виновен в той туче гнилой пагубы, в которую сливаются наши дыхания. Да, я начал верить в духов и бесов, в дьяволов и демонов, домовых и леших, в инкубов и суккубов; не раз я садился в постели этой странной женщины, ощущая когти у себя на груди, знакомый, не перебиваемый алкоголем, дурной запах на устах и глаза Деборы, уставившиеся на меня во тьме, и тогда мне казалось, что меня душат. Она воплощение зла, решал я, но тут же мне приходило на ум, что добро может наведаться в гости к злу только под личиной зла: да, зло сможет разгадать добро под такой маской только благодаря напористости, присущей добру. И может, воплощением зла был я сам, а Дебора – моей узницей? Или же я был просто слеп? Ибо сейчас я вспомнил, что нахожусь там, где нахожусь, и что Дебора мертва.
Это было очень странно. Мне как бы пришлось напомнить себе об этом. Казалось, будто она не мертва, а просто перестала жить.
Итак, я пришел в себя и обнаружил, что минуту-другую, а может, уже и десять минут или того больше лежу в полусне возле тела Деборы. Я по-прежнему чувствовал себя превосходно. Я чувствовал себя превосходно, но что-то подсказывало мне, что не стоит сейчас думать о Деборе, именно сейчас не стоит, и я поднялся с полу и пошел в ванную помыть руки. Вам случалось когда-нибудь употреблять пейотль? Ванная была залита фиолетовым светом, и где-то на краю моего зрения по кафелю проходила радуга. Стоило мне закрыть глаза, как водопад бархатного дождя, красного, как обивка красной коробочки, обрушился на мою сетчатку. Руки дрожали в воде. Я вспомнил пальцы Деборы у меня на плече, сорвал рубашку и вымыл предплечья. Кусок мыла казался живым: оно шлепнулось обратно в мыльницу с низким, сдавленным звуком. Я готов был слушать его целую вечность. Но в руке у меня уже было полотенце, и его прикосновение к моим пальцам напоминало прикосновение к трухе, в которую превращаются поздней осенью листья. Так же обстояло дело и с рубашкой. Словно кто-то хотел доказать мне, что я никогда не знал, что такое рубашка. Каждый из скопившихся в ней запахов (все эти отдельные молекулы и частицы) расплескался по ткани, как стая мертвых рыб на берегу моря, – их разложение, интимный запах их гниения образует нить, связующую их с потаенным сердцем моря. Итак, я вдел в рубашку собственное тело с торжественностью кардинала, водружающего на голову свою тиару, а затем завязал галстук. Простой черный галстук с узлом, но мне казалось, будто я пришвартовываю корабль к причалу, галстук был грубоват на ощупь, полоска манильской ткани шириной в дюйм, достаточно длинная, чтобы можно было завязать сложный узел, мои пальцы пробегали по его поверхности, как мышь по куче трепья. Если уж говорить о милосердии, то я еще никогда не ощущал такого покоя. Доводилось ли вам слушать ночное молчание комнаты или великое молчание в глубине леса? Вслушайтесь: ибо превыше молчания существует некий мир, где каждое из молчаний занимает подобающее ему место. Я стоял в ванной, закрыв кран, и вслушивался в молчание кафеля. Где-то на нижних этажах включился вентилятор и задребезжал холодильник: они словно торопились, как звери, ответствовать вызову, бросаемому исходящей от меня тишиной. Я поглядел в зеркало, снова пытаясь разгадать загадку собственного лица: никогда мне не доводилось видеть лицо более привлекательное. Это правда. Правда именно того сорта, какую узнаешь, завернув за угол и лицом к лицу столкнувшись с незнакомцем. Мои волосы были живыми, а глаза – цвета безоблачного неба над морем, наконец-то это были глаза, способные потягаться с глазами немца, стоявшего передо мной со штыком в руке, – над гаванью моего покоя кометой промелькнуло мгновение страха, и я постарался поглубже заглянуть в глаза в зеркале, как будто они были замочной скважиной в воротах, ведущих во дворец, и я спросил себя: «Благ ли я сейчас? Исполнен ли зла вовеки?» – это казалось очень простым двуединым вопросом – но вдруг в ванной погас свет, потом он замигал короткими вспышками. Кто-то давал в честь меня салют. И теперь глаза в зеркале были веселыми, хотя и чуть поблекшими. Я не мог поверить, что только что они казались совсем иными.