Михаил Алексеев - Мой Сталинград
Ни окопов, ни ходов сообщения никто не приготовил морским пехотинцам. Они успели вырыть для себя колодезеобразные норы по пояс и торчали теперь в них, как большие невиданной черной окраски сурки, выложив по краям этих нор противотанковые и обыкновенные («лимонки») гранаты, зажав между ног карабины и автоматы, а в потрескавшихся от внутреннего и внешнего зноя губах давно потухшие цигарки.
Как тогда, так и позднее я не мог понять, да не понимаю и теперь, почему никому не пришло в голову переодеть этих сверхотважных людей в защитного цвета одежду? Вопрос этот особенно остро обжигал сердце, когда уже зимою, на окраинах Сталинграда, над белым до ослепительности полем подымались в атаку моряки в своих черных шинелях и шапках, тоже черных, становясь идеальными мишенями для немецких пулеметов и автоматов; до горчайших слез, до удушья в горле было обидно видеть, как все белое пространство, над которым подымались моряки, в несколько минут усеивалось черными точками убитых и раненых, которых и убрать-то днем никто бы не смог. Приходилось слышать, что, снявши бушлат и надевши обыкновенную зеленую гимнастерку, моряки уже перестанут быть моряками, вместе с формою морскою они утратят и отвагу, и силу, как сказочный Черномор, лишившийся своей бороды... Не знаю, так ли это, но знаю по не единожды видимому мною самим: дорого же платили морские бригады, сделавшись пехотою и отказавшись от всего, что делает пехотинца менее уязвимым на поле боя. Серенькая шинелишка и зеленая, вылинявшая к тому же на солнце гимнастерка куда как менее заметны, скажем, летом на этой вот серо-рыжей, выжженной, опаленной горячим дыханием небесного светила донской и сталинградской равнине. Даже в своих норах матросы сейчас, днем, хорошо были видны с воздуха. Потому-то на них постоянно и пикируют то «фокке-вульфы» и «мессершмитты» в одиночку, то целою стаею, выстроившись в кильватерную колонну, «юнкерсы», помимо бомб и пулеметных очередей, перед тем как улететь не преминут в последнем пикировании включить сирену с ее душераздирающим воплем и бросить издырявленную пустую бочку или изогнутый рельс, издающие звуки, рвущие на куски твои нервы. Впрочем, матросов-то таким музыкальным сопровождением едва ли можно было испугать, вывести из душевного равновесия: нервы у них крепки, крепость эта у них была в генах, доставшихся им в наследство со времен Ушакова и Нахимова, а может быть, еще и с тех времен, когда «Россия молодая, в бореньях силы обретая, мужала с гением Петра», да и позднее – от кронштадтских моряков...
Проходя через эти реденькие огневые черные точки, мы слышали за своей спиной озорные выкрики развеселой матросни:
– Давай, жми, пехота! По-лунд-ра-а! Сейчас фриц полные штаны наложит!.. Ха-ха-ха!.. Жми, братва!..
Мы не отвечали на эти обидные для нас выкрики. Не отвечали либо потому, что были менее находчивы, либо потому, что уже видели над собой «раму» – двухфюзеляжный «Фокке-Вульф-189». Те из нас, которые уже побывали в боях и пришли в нашу дивизию с маршевыми ротами, хорошо знали, что вслед за «рамою» жди «музыкантов», то есть пикирующих бомбардировщиков «Юнкерс-87» – это уж как Бог свят! А там начнется такое... В общем, кто хоть раз попадал в этакую карусель, тот по гроб жизни не забудет о ней.
Вот какую «песенку» обещало нам появление «рамы». Видели ее, конечно, и моряки, и не хуже нашего знали, что за нею последует, а все-таки оставались верными себе: не отказывались от переходящей как бы по наследству привычки подтрунивать над представителями иных родов войск, не смогли удержать в себе высокомерно-снисходительной усмешки по нашему адресу. А ведь часом раньше в одну их нору прямехонько угодила бомба, и теперь над этой норой высился небольшой рыжий холмик с бескозыркой на вершине.
«Черт с вами, смейтесь! – думалось нам, пехотинцам. – Смейтесь, черти полосатые! А мы вот идем и через полчаса, а может и того меньше, сойдемся нос к носу с немцами! Вы еще о нас услышите! Да и сами-то вы повеселели не оттого ли, что увидели такую свежую подмогу?..»
2
Поротно, побатальонно полк выходил к Дону и спешно занимал оборонительный рубеж по его восточному берегу с задачей не дать врагу переправиться через реку. Полковая минометная рота расположилась в большом саду, за хуторами Верхний и Нижний Яблочные. Сад с трех сторон охватывался глубокой канавой, насыпь которой давно заросла терновником. Лучшего места, казалось, и придумать нельзя для огневых позиций минометных расчетов. В какой-то час расширили лишь канаву в местах, где должны были стоять наши «трубы», то есть 82-миллиметровые минометы. Тут же должен признаться, что был огорчен, попавши в роту, а не в батарею 120-миллиметровок. В последнем случае я бы назывался комиссаром, а теперь – политрук. Как бы там ни говорили, а комиссар есть комиссар: звучит революционнее и солидней! Сразу же позади нашей роты разместился со своей батареей 120-миллиметровых минометов двадцатитрехлетний младший политрук Иван Ахтырко, мой ровесник, в одном со мною звании, но он – комиссар! Не потому ли не вынимает изо рта обкуренную до черноты и обсмоленную губами трубку? Не в подражание ли комиссару 25-й Чапаевской?.. Поздней осенью 1941 года, когда наше Харьковское артиллерийское училище вывели из боев и отправили в город Чирчик, под самый аж Ташкент, успевшие подружиться на фронте, мы, то есть Иван и я, сговорившись, написали заявления с просьбой вновь направить нас в действующую армию. На первые наши просьбы был получен отказ Политуправления Туркестанского военного округа, и только с третьего захода, с третьей попытки удалось попасть во вновь формирующуюся в далеком и продуваемом всеми лютыми сибирскими ветрами Акмолинске дивизию. Иван получил назначение в минометную батарею, а я – тоже в минометную, но роту. Он стал комиссаром, я – политруком. Впрочем, по должности-то я оказался на ступеньку выше своего друга: рота моя была полковой, а это значит, что по военной табели о рангах она приравнивалась к батальону. При случае я напоминал Ивану об этом, а он снисходительно улыбался и попыхивал своей фурмановской комиссарской трубкой.
Не знаю почему – может быть, догадывались, что мне это понравится, – но кое-кто в роте нередко величал меня комиссаром. И щеголеватый ее командир с его безупречной выправкой лейтенант Виляев, и его заместитель, превеселый, вечно улыбающийся лейтенант Сережа Гайдук, и командиры взводов Усман Хальфин, Дмитрий Зотов и Миша Лобанов, самый молодой не только среди нас, офицеров, но и среди красноармейцев, и сержант Гужавин – нет-нет да и назовут меня так. Слышать это от Гайдука, Зотова и Гужавина особенно лестно: все трое уже побывали в боях, а Гужавин и Зотов – еще и в госпитале после ранения, они попали в наш полк с маршевой ротой. Правда, в голосе и словах озорного Гайдука можно было различить легкую иронию. «А что думает комиссар?» – спрашивал он иногда, обращаясь ко мне, и щурился, большой рот его при этом растягивался и делался еще больше. Но я не замечал, а вернее бы сказать, не хотел замечать его хохлацкой «усмишки».
Итак, рота заняла огневой рубеж, изготовилась к бою. За Доном, прямо перед нами, было тихо. Погромыхивало где-то правее и левее нас. В первый же день под вечер ко мне наведались сразу четыре младших политрука, с которыми подружился еще в Акмолинске, при формировании нашего полка. Это – упомянутый выше Ваня Ахтырко, политруки стрелковых рот Сергей Алексеев, мой, значит, однофамилец, Василий Зебницкий и политрук пулеметной роты Николай Соколов, высокий смуглолицый красавец-хохол, по которому, несомненно, тоскует теперь не одна акмолинская казачка. Были среди нас двое, коих мы называли «женатиками», – это Василий Зебницкий и Ваня Ахтырко. Этот последний по пути из Ташкента в Акмолинск так часто показывал мне фотографии жены и крохотной дочери, так горевал о них, оставшихся под немецкими оккупантами, что мне стало понятным его нетерпение поскорее вновь отправиться на фронт. Зебницкий ничего не рассказывал о своей семье, но время от времени впадал в тихую угрюмость и украдкой вздыхал. Мы, холостяки, были беспечны и, соответственно, глупы, иначе бы не позволяли себе при «женатиках» распространяться на счет супружеской неверности и женском непостоянстве. Особенно назойлив по этой части был озорнущий Гайдук, примкнувший к нашей «комиссарской» компании.
– Только ты за порог, а она уж... – начал было он очередную историю, но взорвавшийся вдруг Ваня Ахтырко наградил его таким ядреным подзатыльником, что тот сейчас же умолк, и был до того смирен, что мы готовы уж были пожалеть его. Громыхнувший поблизости пушечный выстрел заставил замолчать и всех остальных.
Ребята поспешно разошлись по своим ротам. Гайдук почесал свою «потылицу», пробормотав беззлобно:
– Добрая оплеуха. Шо ж, так воно и нужно. Заслужив!
– Заслужил, – подтвердил я.
Утром немецкие самолеты безбоязненно пролетали над нами чуть ли не на бреющем: зениток в дивизии, кажется, тогда не было совсем. Пулеметных же очередей и одиноких винтовочных выстрелов «мессершмитты» и «юнкерсы» не боялись. Порою мы видели нахально улыбающуюся рожу гитлеровского аса, и это было больно. В этих случаях Сережа Гайдук, пустив вслед врагу хорошенькую матерщину, показывал еще и туго скрученный кулак, шепча сквозь зубы: «Погодь, гад, сымем мы тебя когда-нибудь с небес!»