Уильям Фолкнер - Притча
— Я не умею читать, — сказал капрал.
— Тогда я процитирую за тебя, сошлюсь за тебя, — сказал священник. Это не Он преобразил мир Своим смирением, жалостью и жертвой; это сотворил Его мученичеством языческий и кровавый Рим; пламенные и упорные мечтатели несли эту мечту из Малой Азии триста лет, пока последний из них не нашел столь глупого кесаря, что тот распял его. И ты прав. Но в таком случае и он тоже. (Я говорю не о Нем, я говорю о том старике в белом кабинете, на чьи плечи ты хочешь переложить свое право и долг на свободу воли и решения.) Потому что только Рим мог сделать это, совершить это, и даже Он (теперь я говорю о Нем) знал это, чувствовал, ощущал это, хотя и был пламенным и упорным мечтателем. Потому что Он сказал Сам: На сем камне Я создам Церковь Мою, хотя даже не понимал — и не понял — истинного значения своих слов. Он считал это поэтической метафорой, синонимом, иносказанием — считал, что камень означает нетвердое, непостоянное сердце, а церковь — легкомысленную веру. И даже Его первый и любимый льстец не понял смысл этих слов, потому что был невежественным и упорным, как и Он. Понял его Павел, он прежде всего был римлянином, потом человеком и только потом мечтателем, и поэтому лишь один из всех оказался способным истолковать правильно эту мечту и понять, что для того, чтобы выстоять, необходима не туманная и легкомысленная вера, а церковь, уложение, этика, в пределах которой человек мог бы использовать свое право и долг на свободу воли и решения, и не ради награды, похожей на сказку, убаюкивающую ребенка в темноте, он видел награду в способности совладать, не изменяя себе, с неподатливым, стойким миром, в котором (знал он, для чего, или нет, не имело значения, потому что теперь он мог совладать и с этим) оказался. Церковь, не опутанная тонкой паутиной надежд, страхов и упований, которые человек именует своим сердцем, а укрепленная, упроченная, чтобы выстоять, на том камне, синонимом которого была заложенная столица той суровой, неподатливой, стойкой земли, с которой человеку нужно было как-то совладать или исчезнуть. И, как видишь, он был прав. Не Он, не Петр, а Павел, лишь на треть мечтатель, а на две трети человек и притом наполовину римлянин, смог совладать с Римом. Он добился даже большего: отдав кесарю кесарево, он покорил Рим. Более того: уничтожил, что осталось от того Рима. Лишь тот камень, та крепость. Отдай Шольнемону шольнемоново. Зачем тебе умирать?
— Говорите это ему, — сказал капрал.
— Спаси другую жизнь, которую сожжет твоя мечта.
— Говорите это ему, — ответил капрал.
— Вспомни… — сказал священник, — нет, помнить ты не можешь, ты не знаешь этого, ты не умеешь читать. И снова мне придется быть тем и другим: заступником и ходатаем. Преврати эти камни в хлебы, и все люди пойдут за тобой. И Он ответил: Не хлебом единым жив человек. Потому что Он, хотя и был упорным, пламенным мечтателем, понимал: его искушают, дабы он прельстил и повел за собой человека не хлебом, а чудом хлеба, обманом, иллюзией, призраком хлеба; искушают, дабы Он поверил, что человек не только склонен, расположен к этому обману, но даже стремится к нему, что даже если иллюзия этого чуда приведет к тому, что хлеб в животе у человека превратится снова в камень и убьет его, дети будут стремиться получить в свой черед иллюзию этого чуда, которое убьет их. Нет, нет, прислушайся к Павлу, ему не требовалось чуда и не нужно было мученичества. Спаси ту жизнь. Не убий.
— Говорите это ему, — ответил капрал.
— Прими завтра свою смерть, если тебе необходимо. Но сейчас спаси его.
— Говорите это ему, — ответил капрал.
— Власть, — сказал священник. — Тем соблазном простого чуда. Ему предлагалась не только власть над ничтожной землей, но и гораздо более страшная власть над вселенной — эта страшная власть дала бы Ему господство над судьбой и жребием смертного человека, если бы Он не отверг пред лицом Искусителя третье и самое страшное — искушение бессмертием: если бы Он заколебался или уступил, царствие Его Отца погибло бы не только на земле, но и на небе, потому что тогда погибло бы само небо, ибо какую ценность в шкале человеческих надежд и устремлений, какое влияние или притязание на человека могло бы иметь небо, обретенное столь низким средством. — шантажом; человек, устав от свободы воли и решения, права первого и долга второго, на основании единственного лишь прецедента кинулся бы в пропасть, сказав, бросив вызов своему Творцу: «Дай мне упасть — если посмеешь».
— Говорите это ему, — ответил капрал.
— Спаси ту жизнь. Признай, что право свободной воли касается твоей смерти. Но долг выбора — не твоей. Его. Смерти генерала Граньона.
— Говорите это ему, — ответил капрал.
Они поглядели друг на друга. Потом священник, казалось, сделал страшное, напряженное, конвульсивное усилие заговорить или промолчать — было неясно, даже когда он произнес, словно бы смиряясь не с поражением, не с безысходностью, даже не с отчаянием, а с капитуляцией:
— Вспомни ту птичку.
— Значит, вас послал он, — сказал капрал.
— Да, — сказал священник. — Он послал за мной. Отдать кесарю… — И прибавил: — Но он вернулся.
— Вернулся? — переспросил капрал. — Он?
— Тот, кто отрекся от тебя, — сказал священник. — Кто повернулся к тебе спиной. Освободился от тебя. Но он вернулся. И теперь их снова одиннадцать.
Он подошел к капралу и взглянул ему в лицо.
— Спаси и меня.
И опустился на колени перед капралом, прижав к груди сжатые руки.
— Спаси меня.
— Встаньте, отец, — сказал капрал.
— Нет, — ответил священник.
Он полез в нагрудный карман мундира и достал молитвенник с обтрепанными углами и в окопной грязи; книжка сама собой раскрылась на месте, заложенном красной ленточкой, когда священник протянул ее капралу.
— Тогда прочти это мне. Капрал взял книжку.
— Что? — спросил он.
— Предсмертную молитву, — сказал священник. — Да ты не умеешь читать, так ведь?
Он взял молитвенник и, не поднимая головы, прижал его к груди.
— Тогда спаси меня, — сказал он.
— Встаньте, — сказал капрал, нагибаясь, чтобы взять священника за руку, но священник начал подниматься, встал и непослушными руками сунул книжку обратно в карман; поворачиваясь, скованно и неуклюже, он, казалось, оступился и чуть не упал, но выпрямился, прежде чем капрал успел поддержать его, и под взглядом капрала направился к двери, уже протянув руку к ней или к стене, или просто протянув, словно слепой, потом капрал сказал ему:
— Вы забыли свои принадлежности. Священник остановился.
— Да, — не оборачиваясь сказал он. — Забыл. Совсем забыл. Потом повернулся, подошел к столу, собрал вещи — урну, кувшин, епитрахиль и распятие, — неуклюже сложил их в одну руку или на одну руку, потянулся к свечам и замер, капрал глядел на него.
— Вы можете послать за ними, — сказал он.
— Да, — ответил священник, — могу, — повернулся, снова пошел к двери, снова остановился, потом опять потянулся к ней, но капрал, опередив его, торопливо постучал костяшками пальцев о доски, дверь пойти тут же отворилась, за ней находился сержант, священник постоял еще секунду-другую, прижимая к груди символы своего таинства. Потом встряхнулся.
— Да, — сказал он, — я могу послать за ними, — и вышел в дверь; больше он уже не останавливался, даже когда сержант догнал его и спросил:
— Отнести их в часовню, отец?
— Спасибо, — ответил священник, отдавая свою ношу; вот он свободен и идет дальше; вот он и в безопасности; снаружи лишь весенняя тьма, теплая и непроглядная ночь над голыми неосвещенными стенами и между ними, заполняющая открытый небу проход, проезд, в конце которого виднелось далекое проволочное заграждение, мостик, рассеченный резким светом ламп сверху на части, тоже рассеченные красными огоньками сигарет часовых-сенегальцев; дальше лежала темная равнина, а за равниной виднелся слабый неусыпный свет бессонного города; и теперь он мог припомнить, как увидел их впервые, все-таки увидел, в конце концов нагнал их зимой два года назад возле Шмен де Дам — за Комбле или Сушезом, он уже не помнил: мощеная Place в теплых сумерках (нет, теплые сумерки… значит, была еще осень, еще не началась под Верденом та последняя зима обреченного и проклятого человеческого рода), снова уже пустая, потому что он снова опоздал на несколько минут; руки, пальцы указывали ему дорогу, доброжелательные голоса давали противоречивые указания, их было даже слишком много, и доброжелательных указаний, и голосов; потом наконец один человек пошел с ним до конца деревни, чтобы указать правильный путь и даже показать находящуюся вдали ферму — обнесенные забором постройки; дом, коровник и прочее; были сумерки, и он разглядел их, сперва восьмерых, спокойно стоящих у кухонного крыльца, потом еще двоих, в том числе и капрала; они сидели на крыльце в байковых или клеенчатых фартуках, капрал ощипывал курицу или цыпленка, другой чистил картошку в стоящую рядом кастрюлю, на крыльце стояла женщина с кувшином и ребенок — девочка лет десяти с кружками и стаканами в обеих руках; потом из-за коровника появились остальные трое вместе с фермером и пошли по двору с ведрами молока.