Иоганнес Бехер - Прощание
— Вы одолели в себе Другого, хотя он к вам не раз еще вернется. Помните, что человек подчинен закону инерции. Все великое в противлении! Да, конечно, можно подняться над самим собой… Мне тоже еще предстоит справиться в себе, с Другим! Наши дороги скрестились. Именно в этой точке. Скажу яснее. Я был стойким — не знаю, смею ли я это утверждать, — до сегодняшнего дня. Если вы, счастливец, можете сказать: «Жила-была колбасная горбушка», то я, заклейменный проклятьем, должен сказать о себе: «Да… он был — голод!» Голод в родительском доме и голод потом, ничего, кроме голода… Я голодал много и долго, доголодался до того, что меня рвало, когда я ел. Во сне я поедал целые булочные, целые колбасные магазины, я ел в дюжину ртов, только бы наесться досыта. Я смотрел людям в рот, чтобы увидеть кусок, который они жуют. Я смотрел им в утробу, в кишки, следил, как переваривается пища. Если кто-нибудь переставал жевать, я не верил, что у него во рту ничего нет: открой рот, посмотрим, чем он набит… Я изучал поваренные книги всех времен и народов, о, я такое меню мог бы составить вам, дружок! Я знаю давно позабытые рецепты. Двадцать лет я голодал… Двадцать! Я бродил около кухонь всевозможных ресторанов, вдыхал их запахи. Стоял у дверей «Баварского подворья», у магистратского «Погребка», у «Четырех времен года». Я взывал к тем, кто входил туда, входил уже с полным желудком: «Прихватите меня с собой! Накормите хоть раз досыта!..» Они протягивали мне пять пфеннигов… Я дожидался на улице, пока они выйдут. «На здоровье, господа!» Я надеялся насытиться их сытым видом. Они, эти толстопузые, рыгали мне прямо в лицо, — хоть бы жир вытерли с усов, неужели там нет салфеток?! Их утробы были набиты до отказа, словно они сожрали все припасы ресторана, а я — я с поклоном открывал перед ними дверцы машин, но толстопузые узнавали меня: «Этому мы уже дали несколько пфеннигов». Желудок мой урчал, кровоточил, корчился в судорогах, словно хотел, чтобы я по кусочку выплюнул его к ногам этих господ. «Будьте великодушны! Хоть раз накормите человека досыта». Но никто меня не накормил, я голодал и голодал… Эти пять пфеннигов здесь, на середине стола, говорят: «Приумножь нас в сто тысяч, в миллион раз, и тогда ты не будешь знать голода!» Но все равно я буду голоден всю свою жизнь — слишком я настрадался от этого страшного голода… Пожизненного голода… Пусть бумажник в моем кармане будет туго набит, я все же не перестану клянчить у каждого встречного: «Нет ли у вас пяти пфеннигов, прошу вас». Как разбойник с большой дороги, буду я нападать на всех, чтобы вырвать из их кошелька пять пфеннигов: «Помогите, я умираю с голоду!» Нет такой подлости, на которую я не пошел бы. Я всегда могу успокоить свою совесть: «Помогите, я умираю с голоду!» Я отрекусь от своего рода и племени, изменю своим взглядам, перейму аристократические манеры, стану джентльменом с головы до пят. У лучшего портного буду заказывать себе костюмы, трехкомнатная мюнхенская квартирка на Куфштейнерплац вырастет в двенадцатикомнатную квартиру на Курфюрстендамм в Берлине, во дворец в Тиргартене: «Помогите, я умираю с голоду». Что я буду писать? Все, что приносит деньги. Мне нужны миллионные тиражи. Я жажду денег. Я хочу иметь огромное состояние, чтобы похоронить под ним память о пяти пфеннигах. Все, только не голодать, только не голодать! Никогда больше! Никогда! Я не буду возмущаться, когда какой-нибудь Крейбих заставит доктора Гоха маршировать под свою команду. Мне наплевать на войну. Пусть себе убивают друг друга. Пусть люди голодают, пусть подыхают с голоду, мне никакого дела нет, — только бы я утолил свой голод, только бы я нажрался. Трепещите, обжоры, я один властвую над всей жратвой мира. Я завожу самые аристократические знакомства, обедаю с профессорами, с советниками, министрами, я устраиваю себе каждый день великолепные пиршества, и все же меня преследует безумный страх. Кошмары душат меня — мне снится, что я умираю с голоду… Если я, проезжая по улице в собственной машине, увижу вас, идущего пешком, в потрепанном костюме, я остановлю машину и крикну: «Нет ли у вас пяти пфеннигов, прошу вас. Помогите, я умираю с голоду…» А потом придет день, — слушайте: придет день, и я начну играть. Со страху я буду делать неслыханные ставки. Я буду проигрывать сказочные суммы. И вот наступит минута, когда я подсчитаю, что у меня осталось ни больше ни меньше, как пять пфеннигов!.. Эти самые пять пфеннигов!.. Вот он, Другой, который грозит мне. Мой Другой!
Зак смахнул на пол пять пфеннигов.
— Видите ли, у меня есть деньги. Я получил сегодня деньги… Мне тоже предстоит освободиться от своего Другого.
Он заказал для нас по большой чашке кофе и по два яйца в рюмках. Потом заказал еще по двойной порции масла. Кельнер принял заказ, с надеждой взглянув на меня. Когда все было съедено и выпито, Зак снова заговорил:
— То, что вы рассказали мне о Другом, — это роман. Приключенческий роман. Напишите его! Вы напишете его когда-нибудь, быть может, через много, много лет. В этом романе не только вы проститесь с самим собой — подобных вам немало, и все, все они понадобятся, и такие, как вы, тоже… «Прощание» — следовало бы его назвать, «Прощание». Немецкая трагедия… Вы напишете о себе, но ваше «я» не будет биографическим в обычном смысле слова: это будет образ, как и всякий другой, связанный с действительными событиями только той или иной малозначащей деталью. Но так как вы из этого образа выведете все остальные, а сам он, в свою очередь, возникнет из совокупности образов, то в первой части вашей исповеди развитие образов будет по необходимости скованным, тогда как во второй, где исповедь отойдет на второе место, оно станет совершенно свободным… Вы воздвигнете памятник Стойкой жизни. Стойкие люди будут жить в своих делах. И однажды, когда уста их умолкнут, они будут говорить со страниц ваших книг… Огни в тумане, спасительные вехи среди снежной вьюги… Вы нарисуете Скотскую образину во всех ее разновидностях… Углубляйте!.. Возвышайте!.. Творите! Я не решаюсь вымолвить слово, которым нынче так сильно злоупотребляют, очень плохо понимая его: поэзия… Поэтически осмысленные человеческие отношения, поэтически осмысленные образы… Вы крикнете тем, кто в бурные времена захочет бежать в прошлое: «Возврата нет! Не верьте в идиллии прошлого! Прошлое — темно и ужасно». Вы будете жить… Вам будет отпущена изрядная доза жизни, целая гора жизни… Вы забудете, что вы поэт. Но не навсегда. Однажды прожитое предстанет перед вами, на вас нахлынут его образы. И с той минуты ваша жизнь будет творчеством… Запомните только одно: неинтересных, скучных людей не существует. Неинтересные, скучные люди — это вымысел неинтересных, скучных писателей, которые, как люди, тоже представляли бы интерес, если бы от их бездарности не веяло скукой. Человек, даже самый незначительный, — это чудо, это многосложность человеческих существ… Это — беспредельные просторы, неизведанные миры. Что ни шаг, то новый пейзаж, пленительный, незнакомый — лощины, лужайки, горные цепи, некогда живописные склоны, опустошенные непогодой, глухое бездорожье… Пустыни безумия, реки мудрости, сушь и плодородие… Подземные пещеры и неожиданно раскрывающиеся широкие светлые дали… И мы, поэты, искатели кладов, глашатаи нового учения о человеке… мы открываем новое в человеке, завоевываем миры. Вот все, что я хотел вам сказать… Вот вам мой совет…
Я встретил поэта, указавшего мне великое.
— Пошли! Пошли! Пошли! — постукивал Зак ложечкой о стакан, окидывая взглядом пустое кафе. — Одни мертвецы еще обитают здесь. Нам здесь больше нечего делать…
— Кельнер! — победоносно позвал он, повернувшись к буфету: — Я плачу.
L
— Вот он, наконец, наш доброволец!
Отец встретил меня с распростертыми объятиями еще в передней, поцеловал в лоб и сразу же потащил в столовую. Мама распаковывала чемодан, она тоже поцеловала меня и продолжала рыться в вещах. Только время от времени искоса поглядывала в мою сторону, точно искала во мне каких-то перемен.
Чтобы сказать что-нибудь, я спросил:
— Ну, как, хорошо ли отдохнули? Я тоже неплохо себя чувствую. И домой приходил не поздно…
Отец потирал руки и поглаживал усы. Даже усы, казалось, лоснились от удовольствия и радовались вместе с отцом.
— Наконец-то! Наконец-то! — говорил отец, приятно потягиваясь. — Кто бы мог подумать!
Глаза его ласково поблескивали сквозь стекла пенсне: так приветливо смотрят на прохожего выставленные в витрине хорошенькие вещицы. Отец хлопал себя по ляжкам, как тогда, в Гогеншвангау, и довольно крутился на вращающемся табурете.
— Как же нам благодарить бога за то, что мы дожили до этого. Каждый день дивишься все больше и больше. Одному господу слава, одному господу благодарение, что в своей неисчерпаемой милости дал нам увидеть все это собственными глазами… Уже у многих — каюсь, порой и у меня! — ослабевала вера в исцеление, мы теряли надежду, что наш народ вернется в лоно своих былых духовных добродетелей. О маловеры! Война совершила чудо! Она показала, что явления упадка коренятся неглубоко, что они лишь маска, которую срываешь с величайшим омерзением, когда того требует серьезность момента… Господи, только тебе мы обязаны тем, что начинается новая жизнь, новая, совсем новая…