В. Белов - ДУША БЕССМЕРТНА
Будто надеясь на какое-то чудо, уныло гляжу в окно на дорожную августовскую грязь. Там, через улицу умирающей нашей деревни, видны рябины соседа, огрузшие от обильных гроздьев.
Как много выросло ягод! На расстоянии ощущается тяжесть гроздьев, гнетущих к земле древесные сочленения. Кажется, что в терпеливом напряжении веток дерево ждет, когда наконец налетит стая голодных серых дроздов. Они за пять минут опустошат все это красочное богатство. Однажды я видел, как дрозды в один налет обчистили и нашу рябину. Птицы клевали ягоды с поспешной жадностью, некоторые висели на ветках вниз головой и все же клевали. Но почему одна рябина оранжевая, другая красная? Душевный разлад не дает ни думать об этом, ни чувствовать цветовую разницу. Я даже злюсь на себя за то, что позволяю себе думать. И так со всем, за что ни возьмешься. Какая все-таки тишина, какая тоска. Но я все еще креплюсь и ничего не включаю. Вот она, пресловутая современная техника, торчит даже под столом!
Проигрыватель раздражает, бесит меня как быка своим красным знаменным цветом. Безотчетно, неосмысленно я сую вилку в розетку… Пыльная пластинка, еще с весны оставленная на диске, начинает вращаться. Так же безотчетно я опускаю адаптер. Звуки заполняют пространство, обрамленное стенами, я сопротивляюсь, но они, эти звуки, проникают, они живые.
«Времена года» в исполнении Алексея Черкасова… Конечно, это он, Чайковский, звучавший в избе еще весною и в сенокос! Музыка обволакивает, как обволакивает печное тепло: я закрываю глаза, прислонившись к печке. Я слушаю и словно бы засыпаю, ведь спать можно не обязательно лежа… Лошади и слоны тоже умеют спать стоя. «Не думай много, — сказал мне однажды хозяин заоконных рябин. — Пусть думает лошадь, у нее головато большая». Сейчас я, и правда, не думаю, я слушаю «Осеннюю песню». В глазах моих сухо, но я плачу… я вспоминаю детство и то, что было полвека назад. Ничего не исчезло, и ничто не умерло, даже наша Березка — маленькая, со сломанным рогом корова, Березка, которую держали мы половина-на-половину с соседями. Когда вторая половина Березки каким-то образом перешла в наше единоличное пользование, налоги оказались совсем непосильными. Мать рассказывает, как вела Березку на мясозаготовку за сорок верст к Северной железной дороге на станцию Пундугу. Она вела корову на веревке через волока и деревни, а у Березки на всем пути катились по морде слезы. Я не поверил бы этому, если б рассказывал кто-либо другой, а не мать.
Я знаю, что мама скоро умрет, она тоже знает и пробует даже шутить, но я всегда раздраженно обрываю ее и говорю: «Мама, все мои деревенские сверстники давно в могилах… Мои друзья Рубцов и Шукшин тоже, Рубцов был моложе меня. Мы все одинаковы перед этим делом, и молодые, и старые. Поэтому ты не говори больше о смерти…» — «Не буду, не буду». Но пройдет день-два, она снова как бы шутя: «Слава Богу, вот начали ноги пухнуть. Долго-то не наживу».
Память ее остра и, как прежде, безжалостна, а сердечная доброта к детям, внукам и правнукам еще неизбывней и шире. Она все помнит, ум ее ничуть не слабей моего, а смерть ее близка. Да, мы оба знаем это, и я и она, но я все пробую не думать о ее смерти. Меня топит безмерная жалость.
Отчаяние подкрадывается изо всех углов нашего деревянного дома, потому что все в этом жилище связано с матерью. С какой тоской глядела она вчера, когда я уезжал в деревню, оставляя ее в городе! «Возьми меня-то!» Я не давал ей говорить о смерти, я взрывался либо начинал доказывать, что все это не наше дело. Но она знает, что жить ей осталось совсем немного, я тоже знаю и прячусь от этого знания, подобно ребенку, закрывающему глаза, когда он играет в прятки. Когда-то мне хотелось умереть раньше, так ненавистна была истина о неизбежности материнской смерти. Позднее, с помощью матери же, до меня дошло наконец, что желание исчезнуть раньше, чтобы не испытывать ужаса потери, — это тоже ведь грех, тоже проявление наивысшего эгоизма, близкое к преступлению самоубийства. Все это так, но какая тоска… Без всякой душевной усталости быть в ясном уме и в полной памяти и чувствовать, как тайна земного небытия стремительно приближается к тебе, что тебя отделяют от этой тайны уже не годы, а всего лишь недели и, может, даже дни. Как раз в таком состоянии осталась она в городе, а я вот снова в деревне, наслаждаюсь тут печным теплом и родной тишиной. Что делать? Я бы привез ее сюда, если бы асфальт, если б скорая помощь не в шестидесяти километрах от дома, если б… Скоро, скоро для нее все кончится…
На стене над моим столом фотография с картины художника Волкова: Пушкин, преодолевая боль, приподнимается на снегу и целится в международного проходимца, напялившего для маскировки русский гвардейский мундир. Настольная энциклопедия Битнера называет Дантеса не офицером, а дипломатом. Будущему владельцу роскошного замка все равно было, кому служить: то ли Николаю I, то ли масону и предателю Франции Наполеону III.
Александр Сергеевич Пушкин умрет, ему осталось жить очень недолго. Возок ждет, секунданты застыли в безмолвии. Пушкин целится во врага своей Родины. Я родился через девяносто пять лет, без мала целый век минул после той петербургской зимы, — но почему я плачу? Без слез, сжимая поределые зубы… Плачу о матери и о Пушкине.
А может быть, ты просто стареешь, становишься слезливо сентиментальным? Может быть… Все может быть, господа демократы!
Приснилось мне, что я давно старик,Сухой и легкий, словно дым осенний,Не ведающий боли и страданий…
Свои же строчки, слова Лешего для второй части сказки «Кощей Бессмертный», так и не нашли продолжения. Лет с десяток назад, когда я еще читал без очков, очень хотелось сочинить и вторую часть, но один, ныне покойный, мой друг холодновато отозвался о моей сказке. И я отложил ее. Интерес к языческим персонажам не исчез. Или мне всего лишь почудилось, что Юрий Селезнев отозвался о сказке холодновато? Тоже может быть. Так или иначе, вторая часть не родилась, и вот время ушло. Теперь я уже зависим от этой — как ее? — диоптрии. Я слушаю гениальные звуки, проникающие и вечные. Они заставляют думать, что разницы между живыми и мертвыми не существует. Душа бессмертна, потому что одна и ни на кого не похожа. Ни на кого не похожа «Осенняя песня». Разве не она, не душа Чайковского, витает в моей избе? Может, это кощунство, но, когда я одинок, я не чувствую разницы между моими умершими и здравствующими в разных местах друзьями. Для меня они одинаково живы, как жива душа Петра Ильича Чайковского. Звучит его «Осенняя песня», и я слышу грибной запах от скрипучей тяжелой корзины, вздрагиваю от лесной влаги и отмирающих березовых и осиновых листьев, чую все, что делается за воротами.
«Сейчас натяну сапоги и выйду в осеннее поле, — думаю я, а сам переставляю адаптер на сенокосное место. — Или нет, лучше послушаю все сначала…»
А где же оно, это начало? Как могу я считать началом всего, например, собственное рождение? Ведь задолго до меня грелись у камелька отец с матерью, две мои бабушки и два деда, четыре прабабушки и четыре прадеда. Четырнадцать. (Я пятнадцатый). Но ведь у каждого тоже свои деды и прадеды. Для всех прыгали из печки по вечерам горячие угольки. Каждый слыхал пушечную морозную пальбу за теплой стеной. И нету тут ни конца, ни начала, как нет их у черной бездонной небесной глуби, разверзнутой в промежутке между ночными созвездиями. Стучали по избам кросна, и так же, как для меня, пеклись у вечерних углей сладкие луковки. И крестики из лучинок мастерили точно такие же, и дедковы сказки звучали так же, как для меня когда-то звучала сказка про тетерева в устах моего прадеда Михайлы Григорьевича. Сейчас я ловлю и никак не могу изловить и выразить ускользающее сходство его с Чайковским.
Что тут единого, между красными углями теплой лежанки, сложенной сбоку от могучей крестьянской печи, и теми огнями в петербургском камине, на кои глядел в задумчивости великий современник моего прадеда? Ах, тут все едино, хотя не похоже друг на дружку! Конечно, ни в петербургской квартире, ни в светлом доме фон Мекк под Москвой стены в мороз, наверное, не палили, словно мосинские трехлинейки, и повара не называли обычный картофель яблоками. Так почему же я слышу сейчас валдайский бубенчик моего прадеда? И бодрящий ритмичный бег по скользкой дороге, и хохот веселой масленичной толпы, и катание на слегах, о котором мама так часто рассказывает, — все как бы перевоплотилось, без потерь вместилось в этих бессмертных звуках. И становится ясно, что ничего не проходит бесследно, ничего не пропадает и не бывает зря. В горле размягчается и затем исчезает горькая моя тяжесть, я снова въяве слышу утренний звон застывших за ночь снегов, они слепят меня отражением золотых ранних лучей. Холод подстегивает всех нас, голодных уже с утра. Но мы по насту бежим в школу… Так весело, так приятно сократить утреннюю дорогу, пробежав напрямую через поле и перелесок, спугнув раскипятившихся на току полевиков. Мы обследуем стог, от которого полетела, как на крыльях, рыжая белогрудая лиска. Ведь это же та самая, что добывала в городе указание, запрещавшее тетеревам сидеть на деревьях, чтоб «гулять им по зеленым лугам».