Марсель Пруст - Обретенное время
Даже несущественные детали тех далеких времен стали неразличимы, и кто-то вблизи от нас спрашивал, не от отца ли ее, г-на де Форшвиля, тансонвильские земли перешли к Жильберте; он получил ответ: «Что вы, эта земля перешла к ней от семьи мужа. Это все от Германтов. Тансонвиль прямо рядом с Германтом. Он принадлежал г-же де Марсант, матери маркиза де Сен-Лу. Только его заложили под большие проценты. Так что на деньги м-ль де Форшвиль его выкупили и отдали в приданое жениху».
Другой раз, некто, кому я рассказывал о Сване, чтобы описать остроумие той эпохи, ответил: «Да, герцогиня де Германт пересказывала мне его словца; с этим стариком вы познакомились у нее, не так ли?»
В уме герцогини прошедшее претерпело сильные изменения (или же разграничения, существовавшие в моем, у нее попросту отсутствовали, и то, что стало для меня событием, осталось незамеченным ею), и она могла предположить, что я познакомился со Сваном у нее, а с г-ном де Бреоте где-нибудь еще, составив мне, таким образом, прошлое светского человека, — к тому же, она распространяла его на слишком далекие времена. Не только я составил представление об истекшем времени, но и герцогиня, причем с иллюзией, обратной по отношению к моей, — мне оно казалось короче, чем оно было, а она, напротив, растягивала и отбрасывала его слишком далеко, не принимая в расчет великое разделение между моментом, когда она была для меня именем, потом — предметом моей любви, и точкой во времени, когда она стала для меня рядовой светской дамой. Однако я встречался с ней только во второй период, когда предстала мне другим человеком. Но от ее собственных глаз эти отличия ускользали, и в самой возможности моего присутствия в ее доме двумя годами раньше она уже не находила ничего особенного, поскольку не знала, основываясь на другом, что тогда она уже являлась чем-то иным, и ее личность не казалась ей самой, как мне, прерывной.
«Все это напоминает мне, — сказал я ей, — мой первый прием у принцессы де Германт, когда я не знал, приглашен ли я, и ждал, что меня выставят; вы были в ярко красном платье и красных туфельках». — «Боже мой, как давно это было», — ответила герцогиня де Германт, заверяя ощущение истекшего времени. Она грустно посмотрела вдаль, однако ее мысли задержались на красном платье. Я попросил описать его, к чему она снисходительно приступила. «Теперь такого совсем не носят. Эти платья носили только тогда». — «Разве они не были хороши?» — спросил я. Она постоянно боялась сказать что-нибудь, что не пошло бы ей на пользу, что-то, что ее умалило бы. «Ну, конечно, я так нахожу это очень милым. Этого не носят, потому что сейчас такого больше не шьют. Но когда-нибудь это вернется — все моды возвращаются: и в платье, и в музыке, и в живописи», — добавила она с нажимом, ибо полагала, что в этой философии есть что-то оригинальное. Тем не менее от грусти, что она стареет, ее лицо осенила усталость, озаренная, впрочем, улыбкой: «Вы уверены, что это были красные туфельки? Мне помнится, они были золотыми». Я подтвердил, что это-то я помню прекрасно, не упоминая об обстоятельстве, которым объяснялась моя уверенность. «Как это мило с вашей стороны — помнить такое», — промолвила она с печалью, ибо женщины называют любезностью воспоминание об их красоте, как художники восхищение их работами. Впрочем, сколь бы далеко ни ушло прошлое, в случае женщины с таким умом, как у герцогини, можно избежать забвения. «Помните, — сказала она, словно в благодарность за воспоминание о платье и туфельках, — что в тот вечер мы с Базеном отвозили вас домой? К вам должна была прийти девушка, уже заполночь. Базен хохотал от души, что вас навещают в этот час». Действительно, тем вечером, после приема у принцессы де Германт, ко мне пришла Альбертина. И я, как и герцогиня, вспомнил об этом, — я, которому Альбертина теперь была так же безразлична, как г-же де Германт, если бы та знала, что девушка, из-за которой я не смог зайти к ним — Альбертина. Дело в том, что по прошествии многих лет, когда умершие, наши близкие, уже не вызывают печали, их забытый прах все еще перемешан, сплавлен с обстоятельствами прошедшего. И хотя мы больше не любим их, часто, воскресив комнату, аллею, дорогу, по которой они проходили в такой-то час, мы должны, чтобы заполнить занятое ими место, упомянуть о них, — уже не сожалея, не назвав даже имени, не разъясняя, кем они нам приходились. (Г-жа де Германт едва ли знала, кем была та девушка, что должна была прийти ко мне в тот вечер, она не была с ней знакома и говорила об этом только потому, что час и обстоятельства были загадочны). Таковы суть последние, незавидные формы бессмертия.
Сами по себе суждения герцогини о Рашели оригинальностью не блистали, но они интересовали меня как новый час на циферблате. Ибо г-жа де Германт не забыла, как и Рашель, о ее выступлении в доме герцогини, однако ее воспоминания претерпели неменьшую трансформацию. «Знаете, — сказала она, — мне тем интересней ее слушать, слышать такие овации, потому что это ведь я ее откопала, оценила, стала ее пробивать, — я ее проталкивала, когда никто о ней не знал и она была всеобщим посмешищем. Да, мой друг, это вас удивит, но дом, где она впервые выступила на публике — это мой дом! В те времена, когда все это так называемое передовое общество, вроде моей новой кузины, — сказала она, иронически указывая на принцессу де Германт, которая для Орианы осталась г-жой Вердюрен, — позволило бы ей умереть с голоду и не соблаговолило бы ее послушать, я нашла, что она интересна, и устроила ей вечер, — мы тогда созвали все сливки общества. Сколь бы это глупо и вычурно ни звучало, ибо, по сути, таланту никто не нужен, я могу сказать, что это я ей сделала имя. Само собой, сама она во мне не нуждалась». Я еле заметно выразил несогласие и убедился, что г-жа де Германт всецело готова принять противоположную точку зрения: «Как? Вы считаете, что таланту нужно помочь? чтобы кто-нибудь вывел его на свет? Что же, в чем-то вы, должно быть, правы. Любопытно, мне это когда-то говорил Дюма. В таком случае я крайне удивлена, что я кое в чем смогла помочь (хотя все это мелочь), — конечно, помочь не самому таланту, но хотя бы славе артиста». Г-жа де Германт, по-видимому, предпочла расстаться с убеждением, что талант, подобно абсцессу, прорывается в полном одиночестве, и не только оттого, что это было для нее более лестно, но и потому, что, беспрерывно встречаясь с новыми людьми, и, к тому же, устав, она стала поскромней и теребила других, выспрашивала их точку зрения, чтобы создать собственную. «Можно и не говорить, — продолжила герцогиня, — что эта умная публика, называющая себя светом, абсолютно ничего не поняла. Возмущались, смеялись. Я напрасно говорила им: „Это любопытно, это интересно, такого еще никогда не делали“; меня не слушали — меня вообще никто никогда не слушал. Да и отрывок, который она читала, что-то из Метерлинка, — теперь он очень известен, но в то время все над этим потешались, — а я так нашла это восхитительным. Меня даже удивляет, что этакую крестьянку, как я, такую провинциалку, с первого же раза впечатлило что-то подобное. Естественно, я не смогла бы сказать, почему, но это мне нравилось, волновало; представьте: Базен (такой бесчувственный Базен) был поражен, как на меня это подействовало. Он сказал: „Я не хочу, чтобы вы слушали эту чепуху, вы от этого сразу заболеваете“. И это правда, потому меня считают сухой женщиной, а я на самом деле мешок с нервами».
В эту минуту произошло непредвиденное событие. К Рашели подошел лакей и сказал, что дочь Берма и ее муж просят позволения переговорить с ней. Мы помним, что дочь Берма воспротивилась желанию мужа выхлопотать приглашение у Рашели. Но стоило молодому гостю уйти, и чете стало невыносимо скучно с матерью, их мучила мысль, что другие сейчас забавляются; одним словом, улучив момент, когда Берма, похаркивая кровью, вернулась в свою комнату, они, наспех облачившись в свои лучшие одеяния, взяли коляску и отправились к принцессе де Германт без приглашения. Рашель, подозревая, в чем дело (и испытывая тайную радость), высокомерно ответила лакею, что сейчас потревожиться ей сложно, и пусть они напишут записку и объяснят причину своего странного поступка. Лакей вернулся с карточкой, на которой дочка Берма нацарапала, что они с мужем не устояли перед соблазном послушать Рашель и просят позволения войти. Нелепость отговорки, собственное торжество вызвали у Рашели улыбку. Она попросила ответить, что, к своему глубокому сожалению, она уже закончила чтение. В передней, где тянулось ожидание четы, над двумя отваженными просителями уже зубоскалили лакеи. Устыдясь позора и вспомнив, что Рашель — ничтожество по сравнению с ее матерью, дочь Берма решилась довести свое ходатайство до конца, хотя отважилась-то на него из простой потребности наслаждений. Она попросила узнать, словно моля Рашель об услуге, что, раз уж нельзя ее послушать, можно ли хотя бы пожать ей руку. Рашель как раз болтала с итальянским принцем, плененным, как рассказывали, чарами ее огромного состояния, происхождение которого мало-помалу затенило ее сегодняшнее светское положение; она поняла, что обстоятельства изменились, что теперь дети знаменитой Берма у ее ног. Поведав всем, как о чем-то забавном, об этом инциденте, она попросила впустить молодую чету, о чем их не пришлось долго упрашивать, одним единственным ударом разрушив общественное положение Берма, как чета разрушила ее здоровье. Рашель это понимала, равно и то, что, проявив снисходительность и благожелательность, она прослывет в свете более доброй, а молодая чета будет больше унижена, — этого сложнее было бы добиться отказом. Так что она встретила их с распростертыми объятьями, разыгрывая роль умиленной благодетельницы, нашедшей в себе силы забыть о своем величии, и восклицая: «Так вот же они! Какое счастье. Принцесса будет в восторге». Она не знала, что в театре укоренилось мнение, что раздает приглашения именно она, и наверное боялась, что в случае отказа дети Берма усомнятся не в ее доброте (это-то ей было безразлично), а в ее влиятельности. Герцогиня де Германт сразу же отошла в сторону, ибо по мере чьего-либо стремления к свету это лицо теряло ее уважение. Теперь она испытывала уважение только к доброй Рашели, и она повернулась бы спиной к детям Берма, если бы ей их представили. Между тем Рашель уже обдумывала вежливую фразу, которой завтра за кулисами она убьет Берма: «Меня глубоко опечалило и огорчило, что вашей дочери пришлось ждать в передней. Если бы я знала! Она посылала мне карточку за карточкой». Ей очень хотелось нанести этот удар. Может быть, если бы она знала, что этот удар будет смертелен, она отступилась бы от намерения. Приятно видеть свои жертвы, если мы не ставим себе это в вину, и мы оставляем им жизнь. Впрочем, в чем была ее вина? Несколькими днями позже она вынуждена была со смехом отвечать: «Ну, это чересчур, я хотела только оказать любезность ее детям — хотя она, кстати, никогда со мной не была любезна. Еще немного, и меня обвинят в убийстве. Я привожу в свидетели герцогиню». Казалось, все плохое, что живет в актерах, вся искусственность театральной жизни переходит по наследству их детям — упорная работа не служит выходом для фальши, как у матерей, и часто великие трагические актрисы падают жертвами домашних заговоров, как уже приходилось немало раз — в последнем акте сыгранных пьес.