Анатоль Франс - 7. Восстание ангелов. Маленький Пьер. Жизнь в цвету. Новеллы. Рабле
— Экие они неженки, эти петрушки!
XXVIII. Жить тысячью жизней
Общество Жюстины доставляло мне большое удовольствие, а по мнению матушки, даже и чрезмерное. Задумываясь над тем, почему мне нравилось проводить время с Жюстиной, я нахожу тому много причин, свидетельствующих о моей невинности и бесхитростности. Детская доверчивость, потребность в дружбе, веселый и смешливый нрав, природная доброта — все это влекло меня к Дочери троглодитов. Но она привлекала меня и по менее похвальным мотивам. Я считал ее глуповатой, или, как выражалась Мелани, придурковатой, тупой и уж, конечно, менее сообразительной, чем я сам. Поэтому в ее присутствии самолюбие мое получало живейшее удовлетворение. Я охотно поправлял и наставлял ее и, пожалуй, не выказывал при этом чрезмерной снисходительности. Кроме того, я был большим насмешником, а она доставляла мне немало поводов для насмешки. Словом, жадно стремясь к славе, я рисовался перед ней своим превосходством и давал ей возможность восхищаться моей особой.
Я силился блистать перед ней до тех пор, пока не заметил, что она и не думает восхищаться мною, а, напротив, считает меня глупым, бестолковым, непонятливым мальчишкой, некрасивым и слабым. Но каким же образом мне стали известны чувства, столь не похожие на те, какие я в ней предполагал? Ах, боже мой, да очень просто — она сама высказала мне их. Жюстина отличалась суровой откровенностью. Она сумела дать мне понять, — и я вынужден был примириться с этим, — что она отнюдь не восхищается мною. В похвалу себе я должен сказать, что это ничуть меня не рассердило и я вовсе не стал меньше любить Жюстину. Я усердно искал объяснения такой странной характеристики, и мне удалось его обнаружить, ибо, что бы там ни думала обо мне Дочь троглодитов, я все-таки не был глуп. Сейчас я расскажу, в чем тут было дело на мой взгляд. Прежде всего Жюстина видела, что я худ, тщедушен, бледен и далеко не так красив и не так крепок, как ее брат Сенфорьен, который был на год моложе меня, но более развит физически. Она же полагала, что ум мальчика заключается в его силе, крепости, ловкости и смелости. И я не собираюсь с ней спорить. Далее, — и это может с первого взгляда показаться удивительным со стороны девушки, не знающей даже грамоты, — Жюстина считала меня невеждой. Я отлично видел, хоть она мне ничего не говорила, что ее удивляет, как это я в мои годы не имею понятия о нравах животных и о таких явлениях природы, которые были уже давно известны ее брату Сенфорьену. Мое неведение в некоторых вопросах казалось ей смешным, потому что, будучи невинной девушкой, она вовсе не была наивной и не слишком почитала наивность. И, наконец, несмотря на то, что ей случалось иногда «надрывать животики со смеху», употребляя ее собственное выражение, она считала, что только дурачок может смеяться без причины, как это делал я. По ее мнению, это доказывало, что я плохо знаю жизнь, которая далеко не смешна, и что у меня «сердце как камень». Вот те доводы, на основании которых Жюстина сделала свое заключение, начисто отказав мне в уме. И право же, они не так уж несостоятельны, хотя, в общем, я был мальчиком, способным многое понять. Однако некоторые мои поступки действительно могли озадачить кого угодно.
Я мог бы привести немало тому примеров. Вот один, который, если не ошибаюсь, восходит к первым дням пребывания Жюстины в нашем доме.
В гостиной с розовыми бутонами стояли на этажерке маленькие иллюстрированные книжечки в зеленых переплетах, которые моя дорогая матушка иногда давала мне читать. Это был «Друг детей». Рассказы Беркена[260] переносили меня в старую Францию и знакомили с нравами и обычаями, совсем не похожими на наши. Так, например, там была повесть о десятилетнем дворянине, который носил шпагу и слишком часто обнажал ее, поссорившись с деревенскими мальчишками. Но однажды вместо шпаги он вынул из ножен павлинье перо, которое вложил туда его мудрый наставник. Вообразите его смущение и неловкость. Урок пошел ему на пользу. Он перестал быть заносчивым и сердитым. Эти старые истории казались мне вечно новыми и трогали до слез. Помнится, как-то утром я прочитал рассказ о двух жандармах, умиливших меня своей самоотверженностью и добрыми делами. Они принесли какое-то радостное известие, не помню какое именно, в семью бедных крестьян, и те предложили им поужинать с ними. Так как в лачуге не было тарелок, добрые жандармы ели мясо прямо на ломтях хлеба. Этот поступок показался мне таким благородным, что за завтраком я решил последовать их примеру. И, несмотря на справедливые возражения матушки, я упорно ел баранье рагу на куске хлеба. Я весь перемазался в соусе, матушка побранила меня, а Жюстина смотрела на меня с состраданием.
Этот случай незначителен. Он напоминает мне другой случай, в таком же роде и не более значительный, который, однако, я приведу здесь, ибо в моем повествовании мне важна не пышность, а правда.
Я читал Беркена, читал и Буйи. Буйи, не такой старинный, как Беркен, был не менее трогателен. Он познакомил меня с юной Лизой, которая через своего ручного воробья посылала г-же Гельвециус записочки, прося о помощи для одного несчастного семейства. Юная Лиза возбудила во мне нежную и даже пылкую симпатию. Я спросил у моей милой мамы, жива ли еще Лиза. Мама ответила, что сейчас она была бы уже очень стара. Потом я увлекся маленьким сиротой, которого Буйи изображает в самом привлекательном виде. Он был очень несчастен, не имел пристанища и ходил в лохмотьях. Некий старый ученый приютил его и дал работу в своей библиотеке. Он отдавал ему свою старую теплую одежду, которую приходилось лишь немного переделывать. Вот это последнее обстоятельство поразило меня больше всего! Мне страстно захотелось одеться в старое мужское платье, подобно маленькому сиротке из рассказа Буйи. Я просил его у отца, просил у крестного, но они только смеялись надо мной. Однажды, оставшись один в квартире, я раскопал в шкафу сюртук, показавшийся мне достаточно старым. Я надел его и подошел посмотреть на себя в зеркало. Он волочился по полу, а рукава совершенно закрывали мне руки. Пока что беда была невелика. Но, помнится, для большего соответствия с рассказом я сделал в сюртуке кое-какие переделки с помощью ножниц. Эти переделки дорого обошлись мне. Тетя Шоссон, не долго думая, приписала мне по этому случаю извращенные наклонности. Моя дорогая матушка упрекнула меня за «вредную склонность к обезьянничанию», как она неправильно это называла. Люди не понимали меня. Я хотел поочередно быть жандармом, как у Беркена, сиротой, как у Буйи, хотел преображаться в разных людей, жить тысячью жизней. Я не мог противиться горячему желанию выйти из своей оболочки, стать другим, многими другими, всеми другими, — если возможно, всем человечеством, всей природой. От всего этого у меня до сих пор осталась довольно редкая способность легко перевоплощаться, проникать в чужую душу, хорошо, порой даже слишком хорошо понимать чувства и доводы противника.
Этот последний случай окончательно убедил Жюстину в том, что я идиот. А вскоре молодая уроженка Турени начала смотреть на меня как на опасного идиота.
Когда я познакомился с историей крестовых походов, высокие подвиги христианских баронов воспламенили мою душу восторгом. Ведь это похвально — желать подражать тому, чем восхищаешься. Чтобы как можно более походить на Годфрида Бульонского[261], я соорудил себе воинские доспехи и каску из картона, на которые наклеил «серебряную» бумагу от плиток шоколада. И если мне возразят, что такое одеяние больше похоже на гладкие доспехи XV века, нежели на кольчугу XII и XIII веков, то я смело отвечу, что многие знаменитые художники позволяли себе в этом отношении еще и не такие вольности. Впрочем, главной составной частью моего вооружения, как это, увы, станет ясно из дальнейшего, являлась обоюдоострая секира, вырезанная из картона и прикрепленная к палке от старого зонта. Снарядившись таким образом, я взял приступом кухню, представлявшуюся мне Иерусалимом, и нанес несколько сильных ударов секирой Жюстине, которая растапливала плиту и, сама того не зная, олицетворяла в моих глазах «нечестивых». Воспламенявшая меня вера удвоила мои силы. Жюстина, девица не из слабеньких и даже «дюжая», как она сама о себе говорила, преспокойно выдержала бы нападение, если бы мое обоюдоострое оружие не зацепило ее за чепец. Между тем этот чепец являлся для молодой крестьянки вещью бесконечно драгоценной, и не только из-за его изящного фасона и богатой кружевной отделки, но по причинам таинственным и глубоким, — быть может, как эмблема ее деревни, как символ родины, как отличительный знак девушек родного края. Она считала его священным; она считала его неприкосновенным. И вот он святотатственно сорван с ее головы! Она слышит треск рвущейся материй. И тем же ударом я совершил нечто еще более ужасное: я растрепал прическу Жюстины. Для Жюстины же порядок, в котором были уложены волосы на ее голове, являлся ненарушимым. Она со свирепой стыдливостью следила за тем, чтобы ничто, даже рука матери, даже дуновение ветерка, не потревожили строгой симметрии, кстати сказать, довольно безобразной, ее прилизанных прядей и куцых косичек. Никогда, ни при каких обстоятельствах, никто не заставал ее непричесанной — ни во время болезни, когда она полтора месяца пролежала в постели и матушка ежедневно приходила ухаживать за ней, ни в ту страшную ночь, когда закричали «пожар!» и когда при свете луны, на глазах у привратника, она выбежала во двор босая и в одной рубашке, но причесанная так же гладко, как обычно. В сохранении незыблемости своей прически она видела залог своей чести, славы и добродетели. Один выбившийся волосок означал позор. Под яростным ударом, обрушившимся на ее чепец и волосы, Жюстина задрожала и обеими руками схватилась за голову. Она не хотела верить своему несчастью. Трижды ощупала она затылок, прежде чем убедилась, что чепец разорван, а прическа осквернена. Приходилось сдаться перед очевидностью. В кружеве зияла дыра, в которую можно было просунуть палец, а из пучка выбилась прядь волос длиной и толщиной с крысиный хвост. Тогда мрачная скорбь охватила душу Жюстины. Несчастная крикнула: