Уильям Фолкнер - Притча
— Да, — ответил капрал.
— Тогда прими эту птичку. Отрекись, покайся, скажи, что ошибся; скажи, что ты возглавил только — возглавил? — ты ничего не возглавлял, ты лишь принимал участие — в атаке, которая провалилась. Прими от меня жизнь, попроси милосердия и прими его. Я могу даровать его даже за военную неудачу. Генерал, командующий твоей дивизией, будет требовать — он уже требует жертвы не ради Франции или победы, а ради собственной репутации. Но эту фуражку носит не он, а я.
— Остаются еще десять, — сказал капрал.
— Которые будут ненавидеть тебя — пока не забудут. Они даже будут проклинать тебя; пока не забудут, кого проклинали и почему. Нет, нет, отвергни эту бессмысленную мечту. Обрати взгляд в другую сторону, возможно, ты увидишь — сможешь разглядеть — лишь сумрак, но в любом случае заметишь и ту ветвь, ту самую ветвь, что всегда будет готова принять невесомую и эфемерную ношу. Прими ту птичку.
— Не бойтесь, — сказал капрал. — Бояться не нужно ничего. Ничто не достойно страха.
Сперва казалось, что старый генерал не слышал, он стоял, едва доставая капралу до плеча, словно бы под невыносимым бременем фуражки, оплетенной золотым галуном и убранной золотыми листьями. Потом заговорил:
— Бояться? Нет, нет, не я, а ты боишься человека; не я, а ты веришь, что спасти его может лишь чья-то смерть. Но мне лучше знать. Я знаю, что в нем есть черта, благодаря которой он сможет пережить даже войны; черта эта долговечнее всех его пороков, даже этого, последнего и самого страшного; благодаря ей он сможет пережить даже очередную стадию рабства, в котором теперь оказался; его поработило демоническое порождение собственной страсти к механизмам, и освободится от него он тем же испытанным методом, каким всегда освобождались рабы: навязав властелинам свои рабские пороки — в данном случае воинственность и ту самую черту, которая, в сущности, не порок, а залог и гарантия его бессмертия, — свое неизбывное безрассудство. Он уже ставит на колеса свой внутренний дворик, веранду и переднее крыльцо; возможно, даже я доживу до того, что дом будет нужен ему лишь для размещения койки, печи, бритвы и смены одежды; ты же еще молод, ты можешь (вспомни ту птичку) дожить до того, что он изобретет собственный частный климат, перенесет свою печь, ванну, кровать, кухню, гардероб и прочее в автомобиль, и слово «дом» исчезнет из его лексикона: он перестанет вылезать из автомобиля, потому что в этом не будет нужды; все горы и реки исчезнут, земля превратится в сплошную бетонную площадку для машин, без единого деревца, кустика, дома или чего бы то ни было, могущего привлечь внимание или ограничить видимость, и человек будет жить в своих бесчисленных автомобилях-амфибиях голым с рождения, в индивидуальной, облегающей его, как перчатка, оболочке с трубами и шлангами, идущими из подземных резервуаров и снабжающими его жидкой смесью, которая будет одновременно питать топливом его двигатель, насыщать его утробу, утолять его страсти и воспламенять его мечты; вечно движущийся, неустанный и давно уже неисчислимый, он в конце концов будет умирать от щелчка автоматического выключателя на диске какого-нибудь спидометра и, давно лишившийся костей, органов и кишок, будет оставлять общественным мусорщикам лишь ржавый, лишенный запаха панцирь, из которого он не будет вылезать сперва за ненадобностью, а потом потому, что не посмеет, так как панцирь этот будет единственной защитой от похожих на градины железных осколков его войн. Потому что к тому времени войны лишат его всего остального, просто-напросто разорив; его хрупкое телосложение просто-напросто не позволит ему продолжать их, выносить их, участвовать в них. Он, разумеется, будет пытаться и какое-то время даже преуспевать в этом; он будет строить танки крупнее, быстрее, неуязвимее и с большей огневой мощью, чем раньше, он будет строить аэропланы крупнее, быстрее, способные взять больше груза и произвести больше разрушений, чем прежние; какое-то время он будет водить их, управлять ими, полагая, что они в его власти, даже после того, как поймет наконец, что сражается не с таким же хрупким и смертным врагом своей политики или представлением о национальных границах, а с чудовищем, которое живет в нем самом. Это будет не кто-то, стреляющий в него из-за минутной вражды. Это будет его собственный Франкенштейн, заживо жарящий его на огне, душащий скоростью, вырывающий еще живые внутренности в жестокости своего мстительного унижения. И человек уже станет неспособен продолжать войну, хотя она даст ему на время безобидное заблуждение, будто он может управлять ею кнопками с земли. Потом пройдет и оно, протекут годы, десятилетия, века с тех пор, как она в последний раз отзовется на его голос; он даже забудет, где она началась, потому что в. последний раз увидит ее в тот день, когда, весь дрожа, выползет из своей холодной норы и скорчится среди тонких прутиков фантастической геометрии своих антенн под лязгающим дождем падающих приборов, счетчиков, выключателей и обрывков бескровной металлической эпидермы, глядя, как последние двое борются в последней грандиозной схватке на фоне исчезающего неба, лишенного даже темноты и оглашаемого монотонным ревом двух механических голосов, выкрикивающих друг другу нескончаемую патриотическую бессмыслицу без единого глагола. О да, он переживет войну, благодаря той самой черте она выстоит, даже когда останется лишь последняя никчемная омертвелая твердь, медленно стынущая в последних лучах негреющего багрового солнца, потому что ближайшая звезда в голубой безмерности пространства уже будет оглашаться шумом его высадки, его слабый и неизбывный голос будет все так же звучать, все так же говорить о планах на будущее; и когда даже там колокол судьбы отзвонит в последний раз и замрет, все равно будет слышен еще один звук: его голос, все так же говорящий о планах, о стремлении построить нечто более высокое, быстрое и громкое; более мощное, громкое и быстрое, чем до сих пор, но и оно будет обладать все тем же исконным несовершенством, потому что в конце концов окажется бессильным стереть человека с лица земли. Я не боюсь человека. Наоборот: я уважаю его и восхищаюсь им. И горжусь; я в десять раз более горд тем бессмертием, каким он обладает, чем он — небесным, плодом собственного заблуждения. Потому что человек и его безрассудство…
— Выстоят, — сказал капрал.
— И более того, — с гордостью сказал старый генерал, — Победят. Поедем обратно?
Они вернулись к автомобилю и сели в него; снова поехали по гулким, пустым улицам, окружающим далекую, заполненную людьми Place de Ville. Потом опять оказались там, откуда выехали, автомобиль сбавил скорость и остановился напротив маленькой запертой калитки, возле нее сцепилось пять человек, над ними, словно яростные выкрики, разрывали воздух штыки четырех винтовок. Капрал взглянул на сцепившихся и негромко сказал:
— Их теперь одиннадцать.
— Их теперь одиннадцать, — так же негромко сказал старый генерал; последовал еще один жест тонкой, изящной руки из-под плаща. — Подожди. Давай посмотрим: уведенный оттуда рвется обратно, хоть и убежден, что это камера смертников.
И они сидели с минуту, глядя, как пятый (тот, кого два часа назад увели пришедшие за Полчеком охранники) упорно и яростно рвется из рук четверых не прочь от калитки, а к ней, потом старый генерал вылез из машины, капрал последовал за ним, и генерал спросил, по-прежнему не повышая голоса:
— Что тут происходит, сержант?
Все пятеро замерли в напряженных позах. Арестованный оглянулся, потом вырвался и побежал через дорогу к старому генералу с капралом, четверо бросились за ним и схватили его снова.
— Стойте! — прошипел сержант. — Смирно! Его зовут Пьер Бук. Он вовсе не из этого отделения, но мы обнаружили эту ошибку, лишь когда один из них, он бросил взгляд на капрала, — ты — снизошел до того, что предъявил свой список. Мы схватили его, когда он пытался вернуться назад. Он отрицает свое имя; он даже не предъявил назначения, пока мы не отобрали его.
Держа одной рукой невысокого яростного человека, он достал из кармана измятую бумагу. Арестованный тут же выхватил ее у сержанта.
— Врешь! — крикнул он сержанту. И, прежде чем ему успели помешать, он разорвал назначение в клочки и швырнул их в лицо старому генералу.
— Врешь! — крикнул он и ему. Клочки бумаги вились, будто конфетти, или невесомые снежинки, или пушинки возле золоченой фуражки и спокойного, безразличного, непроницаемого лица видевшего все и не верящего ни во что человека.
— Врешь! — снова крикнул он. — Меня зовут не Пьер Бук. Я Петр… — и что-то прибавил на резком, почти музыкальном средневосточном языке с таким обилием согласных, что слова были почти неразборчивы. Потом повернулся к капралу, торопливо опустился на колени, схватил его руку и что-то сказал ему на том же непонятном языке, капрал ответил ему на нем же, однако этот человек крепко держал руку капрала и не поднимался с колен, капрал снова заговорил на том же языке, словно повторяя сказанное с другим дополнением, может быть, именем, потом обратился к нему в третий раз с третьим небольшим изменением звуков, и тут этот человек поднялся и застыл навытяжку перед капралом, капрал снова что-то сказал, и этот человек повернулся, четко сделав строевые пол-оборота, четверо охранников торопливо бросились к нему, но капрал сказал им по-французски: