Станислав Виткевич - Наркотики. Единственный выход
Ну что, начнется когда-нибудь этот роман или все будут отходы да подходы, и ничего больше?
Марцелий рисовал как одержимый. Каждый мазок был маленькой поэмкой à la Слонимский. Он в высшей степени обладал тем, что французы называют touche[199]. Поэтому его картины никогда не бывали скучны. Форма была доведена до последних пределов, а вернее — до первых элементов, до положения каждого отдельного цвета, даже полуцвета, так называемого полуградуса или полутона.
Но кого это волнует?
Вот вопрос — поистине роковой для дальнейшего хода нашего повествования, почти что реального, но не в смысле какой-то связи с жизнью автора, как о том могли бы подумать отдельные неделикатные (ЕС). Что, собственно, творится в тот момент, когда человек-художник рисует, или расставляет ноты на пяти линейках, или записывает стихотворение? Что тогда является сознательным содержанием сознания? — ибо что является в этот момент его подсознательным содержанием — совсем другая проблема. Та же история, что и с психологией процесса мышления: гуссерлианцы и прочие идеалисты (или понятийные реалисты) будут утверждать, что процесс мышления качественно совершенно иной, чем процесс распознавания качеств (маховских элементов впечатления), а не видят того, что фактически его можно (при точной интроспекции) свести к перемещению картин (в самом широком смысле слова) при условии наличия памяти (то есть символического представления данного «живого» качества — например, актуально наблюдаемого реального красного цвета — с помощью прошлого качества, почти с любой точки зрения идентичного с тем, но качественно несводимо от него отличающегося), ожиданий так называемых ассоциаций места, времени и подобия, при специальной комбинации прошлых качеств, в иных соотношениях, чем это имело место в реальном прошлом, то есть фантастических картин, в связи с определенными следствиями других качеств (мышечных ощущений и так называемых неявных движений внутренних органов).
Если в этом значении предполагается наличие интенциональности, то неужели все переживания были такими, т. е. интенциональными? Но в таком случае это просто синоним сознания без допущения понятия непосредственно данного единства личности, которое (т. е. последнее понятие) замещает предыдущее, т. е. понятие интенциональности (направленности в «акте» на объект). Для псевдонаучно настроенных мыслителей единство личности является чем-то уж слишком метафизическим. Они предпочитают заменить это очевидное понятие, самое очевидное из всех возможных, произвольной мешаниной других, вообще излишних понятий, фальсифицируя фактическое положение вещей (как это делает Рассел, не признающий фундаментального различия между воспоминаниями и наличествующими «живыми» качествами), чем допустить, что сами для себя они суть пространственно-временные личности, одни и как таковые единственные. Вот отсюда и рождается теория, что искусство протекает через человека, как через какой-то (черт его знает какой) проводник, словно некий флюид совершенно особого свойства, наподобие мысли. Одно дело — молниеносное зарождение произведения искусства, видение его в воображении, пусть даже в весьма неопределенной форме, и совсем другое — развитие концепции и ее воплощение.
А гори все ясным пламенем: надо оставить все это для решения Изидору, а не вмешивать в эти умствования Марцелия, который, хоть глубоко все переживает, представления о предмете, собственно говоря, не имеет ни малейшего («разве что интуитивное, сударь мой» — как говаривал уже упоминавшийся Мардула).
Тогда что же такое роман?
Как сказал Надразил Живелович (когда ему, готовому лопнуть от чрезмерных жизненных познаний, предложили написать роман): «Чего писать-то про то, что кто-то там куда-то пошел и кого-то облапал? А?»
А на замечание, что мол не обязательно куда-то ходить, что этим делом можно и дома заняться, он ответил: «Тогда это не так интересно».
Ей-богу, стоит ли писать такие романы, какие сегодня у нас, к примеру, пишут, даже такие, какие пишет Каден-Бандровский, недогениаленный из-за отсутствия не только философского, но и (о ужас!) достаточно определенного общественного мировоззрения (кабы оно у него, сударь, было, быть бы ему одним из крупнейших писателей нашей, сударь, планеты). Такой недурственный «эротический» томик сляпать — штука нехитрая, и даже его «Бигда», столь гениально в отдельных местах сделанная, тоже вызывает вопрос: «Ну хорошо, а зачем, собственно говоря, все это?» Не является ли такая литература, собственно говоря, всего лишь прибыльным времяпрепровождением для автора? Не есть ли она — всего лишь трудный способ убить дорогое (и еще какое дорогое!) время для утомленного скукой обыденности читателя (она больше ничего в нем не будит, не предлагает нового измерения, ничего не создает в человеке), бесплодная трата времени. Разумеется, мне известно, как приятно бывает после тяжелого дня подумать: «Прилягу-ка я да почитаю-ка „Бигду“, а после — засну». Но в этом ли была бы главная духовная утеха от чтения, если бы у Кадена имелось мировоззрение?
Не преувеличиваем ли мы (вопреки неоспоримым фактам, предъявленным новым поколением) ценность литературы? Может, и преувеличиваем, и тем не менее «Нетота» Мицинского — нечто большее, чем просто времяпрепровождение — вы на самом деле попробуйте провести с нею время: в сокровенных глубинах читающего ее человека начинает что-то происходить, что-то в нем просыпается и набирает силу, и серый мир хоть на миг да вспыхнет предивным огнем метафизической тайны на черном дне Предвечного Небытия, никогда не доходящей до актуализации, как «костер Альдебарана» (Мицкевич). Мы не убиваемся над так называемыми судьбами героев — вся так называемая «жизненная критика» — это свинство, которое укокошило чистое искусство у нас и «прервало — как верно заметил Ижиковский — беременность польской литературы». Возможно, он и не согласился бы со мною, но если я переведу его слова на свой язык, то станет ясно, что au fond, несмотря на его безумные, на мой взгляд, ошибки и не до конца разработанное мировоззрение и систему понятий, он мог бы требовать того же, что и я: не жалкого представления (пусть наилучшего в смысле формы), а метафизического видения мира с его пропастями и огнедышащими расщелинами, морями и горными вершинами, но не с теми, Бога ради, н е с т е м и, а совсем с другими — непосредственно символизирующими иной мир, не потусторонний мир, а иной мир в том самом мире, к которому мы становимся все более и более слепыми. Даже такой замечательный и такой, в сущности, бедный Каден-Бандровский. В противном случае не стоит и писать: после Толстого, Мопассана, Флобера, Конрада, Достоевского, Жеромского и еще кое-кого стоит ли стараться изображать и так уж до невозможности совершенно изображенную ими жизнь как таковую? Мне думается, что не стоит — это будет «захламлением общественного мозговья», кормлением бездумных механизированных созданий новой пошлостью, потому что добротных продуктов они уже не переваривают (атония духовного кишечника). Потому-то и завалены сегодня книжные магазины мерзкой беллетристической пачкотней, которая низводит читающих на еще более низкий уровень, к которому следующие поколения «акул пера» снова должны будут приспособиться, и таким манером все съезжает вниз, в смердящую клоаку, на дно жизни, вместо того чтобы восходить к вершинам. Ужас, как относительно интеллигентные мозги могут мириться с таким положением дел и как они могут поддерживать рост такого рода явлений. «А все из-за интеллектуальной недоразвитости», — как сказал бы со свойственной ему упряминкой почтенный уже Стурфан Абноль и был бы прав. И если теперь, сегодня же, ничего не начнет происходить и снова начнутся эти невыносимые цепочки отступлений от темы, я закрываю лавочку и иду спать сном Атиллы на сыром мясе. Все.
Снова начинается, но я попытаюсь, и может, все-таки что-нибудь из этого получится. Предъявив такие требования к самым крупным из звезд нашей литературы и раскритиковав их мимоходом, сквозь зубы, бездоказательно, я с о з н а т е л ь н о усложняю свою задачу, по крайней мере не кокетничаю с нашим поглупевшим, симпатичным (для Корнеля), бедным, да каким еще бедным, читателем. Довольно — едем дальше.
3.2
С черного хода вошла Суффретка Нунберг, темное воплощение весенней осенности, символ безвозвратно уходящей жизни, хрупкое, но бездонное и просто гибельное очарование которой хотел увековечить и увековечил-таки в своем вальсе в тональностях фа-мажор и ля-бемоль-мажор тот самый незабвенный говнюк из Закопане, Виткаций. (Может, это нездоровая и неуместная мания, но я обязан писать так.) Суффретка была обворожительна сверх обычной меры. Марцелий почувствовал такой трепет в позвонках, что, казалось, весь мир в этот момент испытал оргазм. — «С ней, в нее, упаковать себя в эту телесную мезгу, держа в стиснутых зубах шматок ее души, — в такие минуты она отдается мне духовно («но ведь это извращение», — шепнул какой-то неведомый голос; «кради мою душу, кради», — как сказал бы поэт). — А та, другая, Русталка, защищалась от меня, желая меня «возвысить» (ах ты, моя дорогая!) до своего возвышенного совершенства в старом, наверняка давно уже и для нее самой вышедшем из употребления католическом Боге. Она не понимала своего счастья, своего единственного шанса (сопряга? или сплёта?) — о глупая! — А теперь ты слушаешь метафизическую галиматью Изи и мысленно обращаешь его в свой деизм (вернее — в теизм) б е з Б о г а, потому что он, собственно, таков, когда ты идентифицируешь понятие Бога с понятием трансцендентального единства бытия — или стремишься к этому компромиссу — ради НЕГО. Но такие компромиссы небезопасны — как бы все это не отомстило нам потом».