Василий Аксенов - Ожог
Эта идиллия и постыдная игривость тимирязевских стариков бесили Чепцова, да к тому же иные развалины времен первой пятилетки бросали иной раз и в его сторону лукавые взглядики. Давно Чепцов прекратил бы эти прогулки, но многолетняя никотиновая вздрючка, да и нынешние дежурства в дыму и вони, да и домашние нелегкие запахи – все это делало свое дело: организм просил кислородику.
Иногда Чепцов позволял себе шутки – пугал стариков. Подойдет к какой-нибудь группе доминошников и станет сзади. Просто стоит за спинами хихикающих, кряхтящих, хрустящих стариков и тяжелые свои ладони держит на крестце. Тогда обязательно под его взглядом какой-нибудь доминошник съеживался, оборачивался, испуганно вздрагивал, подталкивал локтями соседей. Узнавали! Понимали! Старое-то поколение отлично помнило такие взгляды и понимало их смысл.
Узнанный Чепцов еще несколько минут стоял возле домино, предполагая, на какую статью какой старик тянет, а потом так же молча отходил и, довольный, двигался к прудам, где обычно испытывал еще одно сильное ощущение.
Там, возле прудов, открывалась далекая аллея с шумящими верхами, в конце которой поблескивал выпуклыми стеклами маленький, но исторически весьма ценный для народа дворец. Глядя сквозь ровную высокую аллею на дворец, Чепцов испытывал сильное чувство ненависти. Чувство это, можно сказать, было безадресным. Не дворец же, в самом деле, ненавидел он! Дворец давно уже стал ведь народным достоянием, цитаделью передовой науки. Не аллею же, в самом деле, ненавидел Чепцов. По аллее ведь гуляло подрастающее поколение, в полном смысле смена! Да, конечно, не дворец и не аллею ненавидел Чепцов. Он, вероятно, ненавидел именно дворец в конце аллеи. Именно завершение аллеи дворцом вызывало в нем острейшее мужественное чувство ненависти.
Слегка еще подрагивая щеками от ненависти, он уходил в темный и сырой угол парка, вынимал из кармана два грецких ореха и постукивал ими друг о дружку. На стук с елки прямо в руки спускался маленький зверек, белочка-свирестелочка. Он кормил грызуна лакомыми вещами, чесал ему хрупкий бочок и даже иногда прикасался губами к забавным кисточкам на его ушах.
Потом он двигался вдоль литой чугунной решетки и здесь иногда думал о своей душе. Конечно, он знал, что никаких душ в природе нет, но его собственная представлялась ему большим темным и сухим мешком с многочисленными карманами, ямками, перемычками. Чаще, однако, он не думал о своей душе, а после кормления белки выходил на улицу и садился в трамвай для прямого следования к дому. Так и сегодня…
…Еще от лифта он услышал стук пишущей машинки в глубине своей квартиры. Нина дома и вновь загружена «халтуркой», как она стыдливо называет перепечатку диссертаций разных жидочков-карьеристов. Ну ничего, еще год или два придется девочке помучиться… Сама виновата – слишком большие запросы! Вчера купила за сорок рублей французские духи. Половина ставки! Четверть вознаграждения за многолетнюю верную службу! А пузырек – аптечный, и еще не доливают сучата, вшивые французы, или наши девчата в магазине малость отливают. Конечно, запах – сводящий с ума!
Он открыл дверь своим ключом и, как всегда, замер, не переступая порога, в ожидании крика Полины Игнатьевны. Казалось, можно было бы уже привыкнуть за столько лет, но он не мог привыкнуть и всякий раз ждал этого крика с некоторым холодком в спине.
– Ля гер! Ля гер! Папашка! Папашка! Папашка францозиш!
Птичий, бессмысленно-издевательский жестяной крик, а потом начало рыдания, обрыв… и молчание.
Тогда он вошел и не заглянул за ширму, а только сказал в ту сторону:
– Да-да. Погоди. Сейчас.
Прошел на кухню, вынул из черного портфеля пакеты молока, кефир, булки и оттуда с кухни увидел в глубине квартиры худую спину Нины, ее светлую гривку и плечи, подрагивающие от быстрой машинописи.
– Папа, ты? – крикнула Нина, не оборачиваясь. – А я думала, ты сегодня…
По обыкновению, она не закончила фразы и ушла в свою трескотню.
Ясно, она думала, что он в институте дежурит, а он с Филиппычем обмахнулся и заступает ночь, в баре.
– Пап, будь человеком! – жалобно попросила она.
– Чаю тебе, что ли?
– Покрепче!
Он поставил чайник на газ, переобулся в мягкие шлепанцы, снял китель, повесил его в стенной шкаф, секунду подержал в руках потертый уже вельвет Нининых джинсов (ради этой американской тряпки неделю стучала по клавишам!), мимолетно понюхал джинсы в промежности (сорок рублей, духи, враг, весна), закрыл шкаф, пошел к Полине Игнатьевне, извлек из-под нее судно, мельком оглядел его содержимое (сегодня стул хороший, без слизи и крови), отнес судно в туалет, опорожнил его и промыл соответствующим хлорным раствором, затем водворил судно обратно под Полину Игнатьевну и влажным полотенцем протер ей лицо.
Полина Игнатьевна сегодня ему понравилась, глаза у нее сегодня были голубые. Когда она сердится, глаза становятся зелеными, а когда ей не хочется жить, глаза белеют. Сегодня голубые, значит, ей нравится нынешний вечер, мирный треск дочкиной машинки, шарканье мужниных шлепанцев. Она любит, когда все дома, и, может быть, в такие часы забывает о том, что с ней случилось. В самом деле, пора бы уже забыть – двадцать лет прошло, Полина Игнатьевна!
Чепцов прошел на кухню и стал заваривать чай. Вам правду, тогда сказали, Полина Игнатьевна, а вы уж сразу так близко к сердцу, так уж брякнулись сразу… папашка францозиш! По тогдашним временам, может, и был смысл в вашем коллапсе, а по нынешним-то, эх… знали бы вы, Полина Игнатьевна… Нынче плюнь на улице Горького, во француза попадешь, а эти-то, из-за которых весь сыр-бор, беспрепятственно выезжают в Палестину для укрепления враждебного государства, что еще запишется тем, которые за это отвечают, ну-ни-чего!
Он налил для Нины чаю в огромную фаянсовую чашку с петухами (чаша сия была для девочки символом дома и отцовского благоволения в часы вечернего спокойствия), положил несколько ломтиков лимона, взял из буфета горсть «мишек», отлил даже в баночку меду и все это понес.
Из-за плеча Нины он прочел фразу, которую она сейчас выстукивала – «боритесь против нарушения гражданских прав и за освобождение», – поставил чашку и вазочку перед Ниной, а конфеты положил сбоку горкой. Чуть заглотнул излишек воздуха.
– Пей, дочь!
Хоть бы раз себе позволить – положить руки на ее плечики и слегка сжать. Когда стоишь сзади и смотришь сверху, видишь, что в ее маленьких торчащих грудках есть что-то козье. Козочка.
Когда-то она увлекалась пантомимой и репетировала дома в лиловом трико под омерзительную антинародную музыку. Выламывалась, выламывалась возле зеркала и вдруг поймала его взгляд. Он тоже хорош – так неосторожно посмотрел! Она вздрогнула, сразу поняла, что это взгляд не отца, а мужика; самого обыкновенного мужика, который ее хочет, вздрогнула и скрючилась в нелепой позе, перепутав ручки и ножки, словно раненая коза.
Больше никогда такого не повторялось. Чепцов старался смотреть на Нину так же, как и на прочих людей, – с мрачной скукой, исподлобья, невозмутимо. Немалого это стоило ему труда, особенно когда она возвращалась по ночам неизвестно откуда, из своей, предположим, мерзостной пантомимы, где выебываются гривастые алкоголики, наркоманы, плесень, отрыжка общества, разные нынешние ученые в кавычках и писатели, сутенеры Катьки Фурцевой, ну-ничего! Эти молокососы, высокие, с прямыми плечами, с подрагивающими жадными ляжками… Всегда по ее темному взгляду, по запавшим щекам, по язычку, воровато облизывающему губы, он безошибочно узнавал – «сегодня ее ебли», и ему стоило большого труда сдержаться, а не броситься и не разнести все вокруг!
Ее, девочку, за которой он еще штанишки сам стирал с тех пор, как Полина Игнатьевна так ужасно изумилась, которую худо-бедно, но обучил и вырастил, каждый вздох которой он преотлично понимал, хотя разговаривал мало, ее распяливал, жал, сосал, ебал какой-нибудь подлюга Аристарх Куницер, от которого за версту пахнет врагом!
Она взяла конфету, отхлебнула чаю и выдолбила окончание фразы: «…героев демократического движения генерала Григоренко, Владимира Буковского, Натальи Горбаневской, Андрея Амальрика и сотен других!»
И он все это прочел и тут же, из-за ее спины, вырвал лист из машинки. Она вскочила с криком и бросилась в угол. Увидев отца со смятым листом в руках, она передохнула – видимо от неожиданности предположила что-то ужасное.
– В-в-вот ты чем занимаешься, – прошептал он, глядя на бумагу. Это была вражеская прокламация, и бумага была подлая, тонкая, подпольная – печаталось сразу чуть ли не десять экземпляров.
– Ну, папка… дай! – Она протянула руку. Она знала свою власть над ним. – Нехорошо подсматривать сзади!
Она даже засмеялась своим хрипловатым смешком. Никогда раньше она ЕМУ ТАК не смеялась. Она сейчас засмеялась ему как женщина, инстинктивно желая покорить его. И смех этот, и эта женская наглость взорвали в нем наконец некую адскую машинку, бомбовый коричневый резервуарчик – вздыбился коричневый фонтан.