Лоренс Даррел - Маунтолив
Сигнал был дан, пружина спущена, и дом теперь неминуемо должен был разыграть жутковатую драму коптских похорон, от сцены к сцене, — доисторическая жуть с доисторической роскошью взять и сорваться вдруг с цепи.
Смерть вернула женщин в их вотчину и каждой дала возможность показать наследные богатства скорби. Они поползли, в буквальном смысле слова, по лестнице вверх, чем выше, тем быстрее, сосредоточенно, преобразившись совершенно, как только пришел черед издать первые душераздирающие вопли. Их пальцы стали крючьями и драли живое мясо груди, щеки самозабвенно, яростно, а тела ползли и ползли вверх. Они издавали странный, кровь замораживающий в жилах звук, называемый здесь загрит, — язык вибрирует у нёба, как по струнам мандолины. Оглушительный хор безумных трелей во всех тональностях разом.
Старый дом прогорклым эхом отозвался воплю гарпий: они завладели им и заполнили спальню, сомкнувшись вокруг мертвого тела, не прекращая ни на миг подавать позывные смерти, полные дикого, непереносимого, почти животного самоотрицания. Они начали ритуальный танец смерти, а Нессим с Бальтазаром так и остались сидеть на стульях, опустив головы подбородками в грудь, — как иллюстрация тщеты человеческой. Крик резал их на части, до костей, до печени, но они и не пробовали его остановить. Сопротивляться этим древним ритуалам скорби не имело смысла: а скорбь меняла понемногу форму, становилась оргиастической, на грани безумия, горячкой. Женщины уже танцевали вокруг Нарузова смертного ложа, ударяя себя в грудь, завывая на все лады: и танец был тоже переснят, фигура за медленной, отделанной тысячелетьями фигурой, с забытых фризов на античных склепах. Они раскачивались неторопливо, перебегая дрожью от горла до щиколоток, они закручивались и изгибались и призывали усопшего встать. «Восстань, отчаянье мое! Восстань, моя смерть! Встань, золотой мой, смерть моя, мой верблюд, мой защитник! О, тело желанное, полное семени, встань!» И — рвались наружу звериные стоны, и слезы текли рекой из самых душ, из колодцев бездонных. Круг за кругом шли они, завороженные собственным плачем, заражая отчаянной скорбью весь дом, а из темного двора внизу поднимался к ним глубокий и темный гул мужских голосов — те тоже плакали, касаясь друг друга руками, чтобы успокоить, утешить, и повторяли: «Ма-а-леш! Прости нас, Господи! Ничем не искупить печали нашей!»
Скорбь цвела и множилась. Отовсюду стекались толпы женщин. Некоторые уже успели облачиться в обычное для поминальных плачей одеяние — грязные покрывала из темно-синего хлопка. Они вымазали индиговой краской лица и посыпали расплетенные косы золой из очагов. Задирая головы, обнажая зубы, переблескивающие во тьме, они отвечали товаркам наверху такими же криками и так же ползли по лестнице вверх, вливаясь в жилые совсем недавно комнаты неудержимой демонской ратью. За комнатой комнату, не пропустив с дотошностью сумасшедших ни одной, они громили старый дом, останавливаясь только чтобы выпустить на свободу очередной дикий вопль.
Кровати, шкафы, диваны выталкивались на балкон и летели оттуда вниз. И каждой вещи вослед несся новый взрыв безумных криков — долгий булькающий загрит — и эхом отдавался во всех концах дома. Зеркала разбрызгивались на тысячу осколков каждое, картины отворачивались к стене, ковры ложились лицевой стороной вниз. Весь фарфор, все стекло, что было в доме, — кроме ритуального черного сервиза, сберегаемого особо для погребальных церемоний, — разбили теперь, растоптали, растолкли в пыль и прах. На балконе выросла целая груда осколков, обрывков, кусков. Ничто, имевшее хоть какое-то отношение к порядку, к закону преемственности жизни земной — семейной, личной или общественной, — не должно было остаться нетронутым. С тарелками, картинами, украшеньями, одеждой уничтожалась самая память о смерти в семье, даже и о ее возможности впредь. Дом разгромлен был напрочь, а уцелевшую мебель скрыли черные чехлы.
Тем временем внизу был натянут большой разноцветный шатер, под которым гости будут сидеть всю эту Ночь Одиночества напролет, до утра, молча пить кофе из ритуальных черных чашек и слушать глубокие темные стоны женщин наверху и, время от времени, — взрыв причитаний, криков, плача: с какой-то из женщин случился припадок, она бредит или катается по полу, она вне себя. Ни в чем нельзя знать меры, чтобы достойно проводить на тот свет человека столь замечательного, великого человека.
А оплакивающих Наруза все прибывало — люди шли и по личным, и по профессиональным, так сказать, мотивам: те, кто близко был с ним знаком, приходили, чтобы провести ночь под разноцветным тентом, в ярко освещенном шатре. Но были и другие, профессиональные плакальщицы из близлежащих деревень, для которых смерть была лишь поводом к принародному состязанию в древней поэзии плача; они приходили пешком, приезжали в арбах и верхом на верблюдах. Каждая, едва войдя в ворота дома, издавала долгий захлебывающийся крик, как в оргазме, и тем заново пробуждала скорбь во всех прочих плакальщицах, которые тут же отзывались ей со всех концов дома — тихий рыдающий звук, который постепенно нарастал до крика, до леденящей кровь гортанной трели.
С ними вместе в дом явилась дикая поэзия древней женской касты — и память о бесконечной череде смертей. Многие из них были молоды и хороши собой. Прекрасные голоса. Они несли в руках тамбурины и ритуальные барабаны, чтобы танцевать под их ломаный ритм, чтоб размечать на фразы собственную скорбь и подхлестывать, как плетью, тех, кто уже свое сказал. «Хвала обитателям дома сего», — выкрикивали они мелодично, зная цену собственному дару, прежде чем начать, с ленивой, хорошо рассчитанной грацией свой медленный танец у тела; повороты, поклоны, ритмический экстаз скорби под аккомпанемент — на изысканном арабском — тут же вышитых по традиционной канве панегириков Нарузу. Они славили его характер и его справедливость, его красоту и богатство. И каждая изящно закругленная строфа размечалась, как знаками препинания, рыданьями и стонами слушателей как наверху, так и внизу; под власть поэзии этой подпали все, и даже старики, сидевшие внизу, под тентом, на жестких неудобных стульях, чувствовали, как сжимается, сжимается, сжимается конвульсивно горло, покуда не сорвется с губ первый стон, — и тогда опускали голову и шептали: «Ма-а-леш».
Среди них на почетнейшем из мест сидел Мохаммед Шебаб, директор местной школы и друг семьи Хознани. Он был при полном параде, и даже при новой алой феске, при паре давно уже вышедших из моды, мелким жемчугом шитых запонок. Память о далеких вечерах, проведенных здесь же, на балконе старого дома, о том, как вместе с Нессимом и Нарузом он слушал музыку, как сплетничал с Лейлой, исполнила душу его самой что ни на есть неподдельной скорбью. И поскольку в Дельте вообще принято вспоминать на поминках для пущего сострадания и о своих покойных тоже, он вдруг поймал себя на том, что думает о недавно умершей сестре, заплакал и, обернувшись, вложил слуге в руку немного денег и сказал: «Попроси, пожалуйста, Алама-сказителя спеть его речитатив о Лике Женщины. Я хочу опять по ней поплакать». Когда старик начал петь, он откинулся назад в роскошной неге прежней скорби, возрожденной заново, обретшей катарсис в журчании прозрачных, как родниковая вода, стихов. Были и другие, кто просил сказителей и плакальщиц исполнить любимые плачи; платили вперед. Так и шла эта ночь, собрав воедино всю скорбь окрестных деревень, подняв единичную смерть в ранг общего горя, но очистив горе от горечи, соединив живых и мертвых посредством образа Наруза, обретающего понемногу иную, бесплотную жизнь.
Теперь до самого утра без передышки будут длиться эти странные, на хороводы похожие танцы, дробь и рокот тамбуринов, медлительный пульс погребальных плачей с их великолепными плюмажами метафор и образов — поэзия дома смерти. Кое-кто из слуг не вынес и двух часов непрерывного пения, два или три человека уже лежали без чувств — нервное перенапряжение; но плакальщицы хорошо знали свою работу и вели себя как профессиональные актрисы, каковыми они, в сущности, и являлись. Выплеснувшись в танце, изойдя в череде причитаний и криков, они опускались на пол, отдыхали, порой даже курили. А после с новыми силами вступали в хоровод.
Вскоре, когда первый долгий пароксизм скорби пошел понемногу на убыль, Нессим послал за священнослужителями, которые, помимо света высоких обескровленно-бледных свечей и тихого бормотания, должны были принести с собой влажный звук воды и губки — тело следовало обмыть. Они пришли, хоть и не сразу. Мертвых в округе обычно обмывали два сторожа из маленькой местной коптской церквушки — оба на редкость тупые и неотесанные. Здесь разыгралась вдруг совершенно безобразная сцена, ибо вещи покойного служат по традиции своего рода чаевыми для тех, кто его обмывает и обряжает, а в Нарузовом бесхозном гардеробе не нашлось ничего, что удовлетворило бы вкусам двух деревенских церковных сторожей. Несколько старых плащей, три пары кожаных сапог, рваная ночная сорочка да маленькая, шитая бисером шапочка, оставшаяся с тех времен, когда ему делали обрезание, — вот и все, что было у Наруза. Денег сторожа брать не захотели — это принесло бы им несчастье. Нессим даже принялся кричать на них, совершенно выйдя из себя, но они стояли на своем, упрямые как мулы, и ни за что не хотели приступать к работе, не получив вперед положенной по обычаю платы. В конце концов и Нессиму, и Бальтазару, чтобы расплатиться с ними, пришлось расстаться с собственными костюмами. Неловко поводя плечами от налетающих откуда-то изнутри холодных сквознячков, они облачились в залатанное Нарузово рванье — плащи висели на их высоких худых телах, как мантии на оксфордских выпускниках. Но как бы то ни было, церемонию следовало завершить к утру, с тем чтобы на заре снести тело к церкви и там похоронить, — иначе плакальщики могли тянуть представление свое до бесконечности: в прежние времена поминки длились до сорока дней! Еще Нессим приказал сделать гроб, и погребальным плачам всю ночь задавали ритм молотки и пилы — со двора колесника прямо за стеною дома. Сам Нессим вымотался уже совершенно и дремал теперь урывками на стуле, просыпаясь через каждые десять минут то от очередного всплеска причитаний, то от необходимости решать какую-нибудь неотложную проблему, перепорученную было слугам, но непременно требовавшую, как всегда, его личной санкции.