Даниил Мордовцев - Державный плотник
– Нет, я узнала вас, доктор, – тихо сказала девушка. – А вы давно воротились оттуда?
В глазах ее, сквозь детское выражение, промелькнуло что-то такое, от чего веселый доктор готов был заплакать, разрыдаться. Но он пересилил себя и отвечал:
– Недавно, Лариса Владимировна. О! Тяжело вспоминать. Это...
Девушка понимала это недосказанное «это». Они думали об одном.
– Ведь он умер на моих руках, – продолжал доктор свою тяжелую исповедь.
– Да, знаю. Мне говорил Грачев.
Девушка вздохнула и задумалась. Она говорила, как будто то, о чем говорилось, еще тут вблизи где-то, да не откликается.
– Он был первый в нашей армии, на котором я увидел знаки этой проклятой болезни. Меня поздно уведомили, что он занемог.
– Да, да, – как бы думая о чем-то своем, повторяла девушка.
– Умирая, в бреду, в агонии, он шептал ваше имя и имя какой-то цыганки.
– Да, да, – повторяла девушка.
– Я догадываюсь, она передала ему заразу.
– Да, да.
Веселому доктору становится невыносимо тяжело. В первый раз в жизни он видит такое безмолвное горе и у такого молодого существа.
– Я очень жалею, что за недосугом не успел быть еще у вас. Батюшка здоров? – снова заговаривает доктор.
– Да, здоров, – все тем же упавшим голосом отвечала девушка. Потом с какой-то особой силой прибавила:– Но няня, Пахомовна, умерла...
Доктор заметил это что-то особенное в ответе и спросил:
– Чем она умерла?
– Вот... этой... – девушка не договорила.
– От кого же она могла заразиться?
Доктор сам испугался своего вопроса, когда взглянул на девушку, она, казалось, должна была упасть.
– Вам дурно? Ради Бога, что с вами?
– Ничего... я вам все скажу, – как-то торопливо отвечала девушка. – Я заразила няню, я заразила всю Москву, от меня пошла эта страшная болезнь.
Доктор испугался. Он думал, что перед ним несчастная, помешавшаяся от горя. Он сразу не нашелся, что сказать.
– Грачев привез медальон, образок от него, – все также торопливо продолжала девушка. – В образке его волосы. Грачев от больного отрезал локон. Няня целовала их. От няни заразилась семья сторожа у Николы в Кобыльском и тот купец, что нашли на улице у Власия. Больную няню племянник ее, суконщик, свез на Суконный двор. Оттуда и пошла зараза. От меня. Меня надо сжечь.
Доктор схватил девушку за руку. Рука была холодна, как y мертвеца.
– Ради Бога, успокойтесь, – едва выговаривал от волнения доктор. – Как же вы сами? Где же эти несчастные волосы?
– У меня на груди.
– И вы прикасались к ним?
– Нет... Я поклялась отцу и брату не дотрагиваться до них и не видеть их до смерти. Образок закрыли, его окуривали, обмывали...
Доктор задумался, продолжая держать руку девушки, как бы стараясь отогреть ее в своей руке.
– Я буду у вас, я поговорю с вашим батюшкой об этом деле, – говорил он, сильно пожимая маленькую холодную ручку. – А теперь вы шли в церковь?
– Да. Я хотела... Я... – Девушка замялась и вспыхнула: детский румянец на бледных щеках и детское выражение стыдливых глаз выдали какую-то тайну, что-то недосказанное. Девушка, видимо, решалась на что-то серьезное, не детское, но еще не решилась, не осилила себя. Доктор понял это,
– Я скоро буду у вас, – сказал он. – А вы, девочка милая (он взглянул ей в глаза своими добрыми глазами), вы забудьте вашу «Пахонину» (у девушки задрожали губы при этом напоминании), ей пора было на погост. А пока держите клятву, данную отцу, не заглядывайте в медальончик, а главное, не решайтесь пока ни на что (доктор сделал ударение), не поговорив с батюшкой или со мной. Ведь я вас, милая девочка, когда-то на руках носил. Бывало, кричите мне навстречу: «На меня, дядя Кистяк, на, на ручки». Так-то, милая девочка. А теперь прощайте.
Он крепко пожал ей руку и направился к своему вознице. Девушка вошла в церковь.
VIII. «ДЕВОЧКА ЗАБРАЛА СЕБЕ В ГОЛОВУ»
– А девочка-то забрала себе что-то в головенку, – бормотал сам с собой веселый доктор, торопя своего возницу скорее везти его в контору государственной медицинской коллегии.
Действительно, девочка забрала себе в голову...
– Скорее бы к нему! – шептала она, томясь в горячей от ее пылающего тела постели в продолжение всей длинной, мучительной зимней ночи.
Всю ночь она порывалась открыть ужасный образок и поцеловать убийственный локон милого, чтоб сейчас и умереть тут, задохнуться, захлебнуться отчаянием и горем. Несколько раз она даже вскакивала с постели с этим безумным решением, но тотчас же, как босые ноги ее касались холодного пола, приходила в себя, вспоминала, что на этом самом образке поклялась она брату именем того, для кого она хочет умереть – хотела бы сейчас! – поклялась в том смысле, что если она изменит этой клятве, то это будет измена ему самому, его памяти, его чувству, и, вспомнив все это, она со стоном прикладывала образок к горячей груди и плакала, плакала.
Эти молодые слезы и спасли ее. Утомленная ими, наплакавшись до истомы, до потери возможности стройных представлений, она к утру уснула таким крепким, мертвецким сном, который скорее можно назвать не мертвецким, а сном жизни, здоровья, каким может только спать чистая и здоровая телом и духом молодость.
Но когда через несколько дней она неожиданно узнала, что няня действительно умерла где-то, когда по осмотре тела умершей отцом и братом Ларисы, которые оба были медики, оказалось, что старушка умерла точно от моровой язвы, от чумы, когда потом до девушки стали доходить слухи о том, что эта ужасная болезнь поселилась на Суконном дворе, именно там, где умерла Пахомовна, а затем стала хватать жертвы по городу, опять-таки по прикосновенности к Суконному двору и его рабочим, девушка пришла к страшному убеждению, что она явилась тут невинно тою ужасающею мир десницею гневного Бога, которая налегла теперь на ее родной город, спустившись с небес моровою тучею...
К личному горю ее присоединилось теперь это ужасное сознание, от которого нельзя было не содрогаться. Она увидела себя в центре какого-то страшного кладбища, где из всех гробов вставали мертвецы и указывали на нее, на ее грудь, на которой хранилось что-то ужасающее, но ей все же дорогое. Казалось, вся жизнь превращалась для нее в одно кладбище, кругом мертвецы, а она одна только живет, хотя чувствует, что не должна жить.
И брат, и отец, которого она очень любила, но которого, вечно занятого больными в своем госпитале, она редко видела, по-видимому, избегали с ней разговоров о том, что делается в городе. Отец, впрочем, когда брат, после смерти няни, рассказал ему историю с образком и волосами, хотя и успокоил ее, что, быть может, образок тут ни при чем, однако осмотрел его и окурил; но не имея сил ни в чем отказать своей любимице, хотя и не уничтожил его, тем не менее запер в ее шкатулку, а ключ спрятал у себя.
С каждым днем девушка все более и более убеждалась, что в городе очень не ладно. Все это еще более сгущало тот страх, который налег ей на душу. Она буквально не находила себе места, стала молиться, но и молитва не приносила ей ни утешения, ни облегчения: на душе оставался все тот же мрак... Да и о чем она могла молиться? Как? Просить? Но о чем? Ей не о чем было просить. Жаловаться? Но на кого, на что, а главное, кому? Плакать перед образами, до утомления биться об церковный пол, об пол своей маленькой спальни? Она плакала, не чувствуя облегчения, и колотилась об холодный каменный помост церквей; но и в сердце, и в голове оставалось все то же...
Раз отец, видя ее тоскующей, молчаливой, не вытерпел, заговорил с нею за утренним чаем:
– Бедный мой ребенок! Все о нем думаешь?
– Нет, папа, не думаю.
– Как же не думаешь? Али я не вижу?
– Я сама не знаю, папа.
– Ну, тоскуешь, в душе сохнешь, это еще хуже. Я понимаю это, моя бедненькая: я сам то же испытывал, когда умерла твоя мать. Ведь мы с нею только два года жили. Тебе пошел второй годок, как она скончалась, а Саня только родился. Ну, я и обезумел было от горя, забыл даже про вас. Только покойница Пахомовна напоминала мне о вас. Тебе и «Пахонину» жаль, дружок?
– Да, папа, жаль.
– Ну, вот что, «Пахонина», иди-ка лучше ко мне на руки, я кой-что скажу тебе, – ласково привлек он к себе свою любимицу.
Девушка повиновалась и, обхватив руками шею отца, заплакала. Ей даже показалось, что эти слезы как будто в первый раз облегчают ее.
– Ну, ничего, ничего, моя «Пахонина» бедненькая, – шептал отец, гладя черную головку дочери. – Поплачь немножко... А ты давно видела свою «курносенькую беляночку»?
– Какую, папа? – спросила девушка, продолжая сидеть на коленях у отца и смутно чувствуя, что это первое и единственное кресло, сидя на котором она в первый раз почувствовала что-то похожее на облегчение.
– А «Белая березонька?» – отвечал он, улыбаясь.
– А... Настя... Я давно не видела ее. Забыла...
– Как забыла, дурочка?
– Я все забыла, папа. – И девушка снова заплакала.
– Ну, ладно... А все бы сходила к своей «Белой березоньке», поразмыкалась бы. Да?