Итало Кальвино - Наши предки
– Никто никого не защищает, никто не нападает, – отвечал Турризмунд. – Ни в чем нет смысла, война продлится до скончания веков, не будет ни побежденного, ни победителя, мы всегда будет стоять фронтом друг к другу... Одни без других были бы ничем, и что мы, что они давно позабыли, из-за чего идет война. Слышишь лягушек? Во всем, что делаем мы, столько же смысла и порядка, сколько в их кваканье и прыжках с берега в воду и из воды на берег.
– А по-моему, это не так, – сказал Рамбальд. – По-моему, все слишком четко распределено, размеренно... Я вижу доблесть, отвагу, но все пронизано таким холодом... А оттого, что здесь есть рыцарь, которого не существует, мне, честно говоря, становится страшно... И все же я им восхищаюсь, он все делает с таким совершенством и внушает больше уверенности, чем иные существующие. Я почти что понимаю... – он покраснел, – почему Брадаманта... Агилульф, без сомнения, лучший рыцарь в нашем войске.
– Тьфу!
– Что?
– Такое же надувательство, как и все остальное, даже хуже.
– Почему надувательство? Он-то если что делает, так на совесть.
– Ерунда! Все это пустые слова... Нет ни его, ни того, что он делает, ни того, что говорит, – ничего нет!
– А как же случилось, что он, имея такой изъян, какого ни у кого нет, занял свое нынешнее положение в армии? Только благодаря имени?
Турризмунд минуту постоял молча, потом тихо произнес:
– Здесь и имена подложные. Да если б я захотел, я бы тут все пустил на воздух. Нет даже клочка твердой земли, чтобы поставить ногу.
– Тогда, значит, никто не спасется?
– Может, и спасется, только не здесь.
– А где? И кто?
– Рыцари святого Грааля.
– Где же они?
– В шотландских лесах.
– Ты их видел?
– Нет.
– А откуда ты о них знаешь?
– Знаю.
Оба замолчали. Слышалось только кваканье лягушек. Рамбальд испугался было, что оно заглушит все, сведет и его существование к зеленому, склизкому, слепому раздуванию жабр. Но тут он вспомнил, какой явилась в бою Брадаманта с поднятым мечом, и страх был позабыт: ему вновь не терпелось сражаться и совершать подвиги перед ее изумрудными очами.
VII
Здесь, в монастыре, на каждую наложена своя епитимья, каждая по-своему должна заслужить спасение души. Мне выпало на долю писать повести – как это трудно, как трудно! На дворе лето в разгаре, из долины доносятся крики и плеск воды; моя келья высоко, и из оконца видна излучина речки, в нее окунаются голые крестьянские парни, а чуть подальше, за купою ив, тоже сбросив платья, спускаются в воду девушки. Один из парней, проплыв под водой, вынырнул и смотрит на них, а они показывают на него пальцами и визжат. И я могла бы там быть – с пышной свитой, с такими же знатными, как я, барышнями, со слугами и служанками. Но святое наше призвание требует, чтобы преходящим мирским радостям мы противополагали нечто прочное... Прочное... да, если только и эта книга, и все, что мы делаем во имя благочестия, но с сердцем, обратившимся в прах, не есть также прах... более прах, нежели чувственные радости там, на речке, дышащие жизнью и ширящиеся, как круги на воде. Принимаешься писать со рвением, но приходит час, когда перо лишь скребет пересохшие чернила и с него не стекает ни капли жизни, потому что вся жизнь далеко-далеко за окном, далеко от тебя, и кажется, тебе никогда больше не найти убежища на странице, которую пишешь, открыть другой мир и вдруг перенестись в него. Быть может, так оно лучше; быть может, когда я писала с радостью, не было ни чуда, ни благодати, а был грех, идолослужение, гордыня. Стало быть, я далека от них? Нет, за писанием я не изменилась к лучшему, только порастратила запас неразумной, беспокойной молодости. Что мне воздается за эти полные недовольства страницы? И книга, и обет будут стоить не больше, чем ты сама стоишь. Еще вопрос, можно ли спасти душу, марая бумагу. Пишешь, пишешь, ан душу-то и погубил.
Тогда, скажете вы, отправляйся к матушке настоятельнице, попроси заменить тебе покаянный труд, отправить тебя носить воду из колодца, сучить коноплю, лущить горох? Бесполезно. Буду по-прежнему, как могу лучше, исполнять свой долг монахини-летописца. Теперь настал черед рассказать о пире паладинов.
Вопреки всем правилам императорского этикета Карл Великий садился за стол раньше времени, не дожидаясь прихода остальных сотрапезников. Усевшись, он начинает отщипывать кусочки хлеба или сыра, брать то оливку, то стручок перца – словом, понемногу от всего, что уже подали на стол. Мало того, еду он хватает руками. Да, нередко самодержавная власть заставляет даже самых терпимых монархов забыть всякую узду и порождает произвол.
Вразброд приходят паладины; в их парадных одеждах среди бархата и кружев все же виднеется железо кольчуг, правда с очень широкими кольцами, и начищенных до зеркального блеска лат, конечно не боевых, а разлетающихся в куски от одного удара кинжалом. Роланд первым садится одесную дяди-императора, за ним Ринальд Монтальбанец, Астольф, Анужолин Байоннский, Рикард Нормандский и все остальные.
На краю стола усаживался Агилульф, как всегда в боевых доспехах без единого пятнышка. Зачем являлся он за стол? У него не было и не могло быть аппетита, не было желудка, чтобы набить его, рта, чтобы поднести к нему вилку, горла, чтобы промочить его бургонским. И все-таки он никогда не пропускает этих пиров, что длятся порой часами, – а ведь он мог бы с бoльшим толком употребить эти часы на служебные надобности. Но нет, он наравне с другими имеет право занимать место за императорским столом, и занимает его, выполняя церемониал пира с тою же тщательностью, как и все церемонии дневного распорядка.
Подаются обычные в армии яства: фаршированная индейка, гусь, жаренный на вертеле, а говядина – на угольях, молочные поросята, угри, дорады. Лакеи не успевают подать поднос, как паладины набрасываются на него, хватают пищу руками, раздирают на куски, пачкают себе латы, разбрызгивают соус. Суматохи больше, чем в бою: опрокидываются суповые миски, летят жареные цыплята, лакеи торопятся убрать поднос прежде, чем тот или иной обжора вывернет все его содержимое себе в тарелку.
Зато на углу стола, где Агилульф, все опрятно, спокойно и чинно, но от прислужников этот неедящий гость требует больше внимания, чем все прочее застолье. Везде грязные тарелки перемешались так, что незачем даже убирать их между сменами – каждый ест с чего придется, хоть со скатерти, – Агилульф же непрестанно требует новой посуды и новых приборов: тарелок, тарелочек, блюд, кубков всех форм и емкостей, вилок, ложек и ложечек, ножей – беда, если хоть один плохо наточен! И по части чистоты он так же придирчив: достаточно темного пятнышка на кубке или на приборе – и он отсылает их обратно. Потом кладет себе всего – понемногу, но кладет, не пропускает ни одного нового блюда. Например, отрезает от жареного кабана ломтик, кладет мясо на тарелку, а на тарелочку – соус, потом острым-преострым ножом режет мясо на тончайшие полоски, перекладывает их одну за другой еще на одну тарелку, сдабривает соусом, пока они как следует не пропитаются, а пропитавшиеся кладет на новую тарелку и время от времени подзывает лакея, велит ему принять тарелку с мясом и принести чистую. С каждым блюдом он возится полчаса, не меньше. А о цыплятах, фазанах и дроздах что и говорить: над ними он трудится часами, прикасаясь к птице исключительно остриями ножичков, которые требует особо и заставляет менять несколько раз, пока не отделит от последней косточки самое тонкое и неподатливое волокно. О вине он тоже не забывает: то и дело разливает его по рюмкам и маленьким кубкам, во множестве стоящим перед ним, по чашам, в которых он смешивает вина, и время от времени протягивает чашу лакею, чтобы тот убрал ее и принес другую. Хлеба Агилульф переводит много: все время он скатывает из мякиша одинаковой величины шарики и раскладывает их ровными рядами на скатерти, а корку крошит и строит из крошек пирамидки, пока не устанет и не велит челяди смести их щеточкой. Потом начинает сызнова.
Как ни занят Агилульф, он не теряет нити разговора, завязавшегося посреди застолья, и вмешивается всегда вовремя.
О чем говорят паладины на пиру? По своему обыкновению бахвалятся.
Говорит Роланд:
– Знайте, что битва при Аспромонте оборачивалась для нас худо, пока я не убил в поединке короля Аголанта и не захватил Дюрандаль. Он так в него вцепился, что, когда я отсек ему правую руку, пальцы его сжимали рукоять Дюрандаля и мне, чтобы отделить их, пришлось взять клещи.
Агилульф возражает:
– Не хочу тебя уличить, но точности ради скажу, что Дюрандаль был вручен нам неприятелем в ходе переговоров о перемирии пять дней спустя после битвы при Аспромонте. Меч фигурирует в перечне легкого оружия, которое по условиям мира отошло к войску франков.
Вступает Ринальд:
– И вообще Дюрандаль нельзя сравнить с Фусбертой. Я того дракона, с которым мы схватились при переходе через Пиренеи, перерубил надвое одним ударом, а вам известно, что шкура у дракона тверже адаманта.