Оноре Бальзак - Об Екатерине Медичи
Она замолчала и как будто над чем-то задумалась.
«Требуя меня к ответу за то, что я католичка, вы, должно быть, забыли, что я племянница папы?»
Она снова замолчала.
«В конце концов, я охотно бы сделалась кальвинисткой, — сказала она, пожав плечами. — Неужели умные люди вашего века все еще продолжают думать, что религия вообще что-нибудь значила для этого движения, самого мощного из всех, которые когда-либо потрясали Европу, для той огромной революции, которую задерживали различные мелкие помехи, но которая все равно грянет над миром?! Я ведь не потушила ее пожара! Революции, — сказала она, обратив на меня свой глубокий взгляд, — которая идет на нас и которую ты можешь довести до конца. Да, ты, который слушаешь меня сейчас!»
Я весь задрожал.
«Как?! Никто еще до сих пор не понял, что в борьбе старого с новым знаменем становится Римская церковь и Лютер! Как?! Не для того ли, чтобы избежать подобной борьбы, Людовик IX[168] увлек за собой в сто раз больше людей, чем я их казнила; он погреб их в песках Египта и заслужил за это право называться святым, а я? Но все дело в том, — сказала Екатерина, — что я потерпела неудачу».
Она опустила голову и некоторое время молчала. Это была уже не королева, а скорее одна из тех друидесс[169] древности, которые приносили в жертву людей и умели, откапывая из могил реликвии прошлого, читать в книге грядущего. Но вскоре она подняла голову — лицо ее было исполнено царственности и величия.
«Обращая внимание всех горожан на злоупотребления римской церкви, — сказала она, — Лютер и Кальвин тем самым пробуждали в Европе дух исследования, который толкал народы на то, чтобы проверять решительно все с помощью разума. А такая проверка вселяет в человека сомнение. Вместо необходимой обществу веры они понесли за собой в века свою странную философию, вооруженную молотом, жаждущую разрушения. Из лона ереси вышла светящаяся своим обманным светом наука. Речь шла не столько о том, чтобы реформировать церковь, сколько о том, чтобы даровать человеку безграничную свободу, а ведь это означает гибель всякой власти. Я все это видела. Последствия успехов, достигнутых реформатами в борьбе с католичеством, которое уже взялось за оружие и стало более грозною силой, чем сам король, сокрушили власть монарха, которую Людовик XI с таким трудом утвердил на развалинах феодализма. Мы стояли перед угрозой уничтожения религии и королевской власти; на их обломках буржуазия всего мира хотела договориться между собой. Таким образом, борьба эта вылилась в войну не на жизнь, а на смерть — между новыми силами и узаконенной старой верой. Католики выражали материальные интересы государства, знати и духовенства. Это был поединок до победного конца, поединок между двумя гигантами. Варфоломеевская ночь, к несчастью, была только одною раною, нанесенною в этой битве. Вспомните только, во что обходятся те несколько капель крови, которые в нужный момент мы боимся пролить, — ведь впоследствии приходится проливать эту кровь потоками! Человеческому разуму, который витает над государством, грозит неминуемая беда: когда он обессиливает под тяжестью какого-либо события, он не находит себе равных, чтобы те справедливо его рассудили. У меня очень мало равных мне: большинство состоит из глупцов — этими словами объясняется все. Если Франция осыпает меня сейчас проклятиями, виною этому та посредственность, которая преобладает там и преобладала во все века. Потрясения, пережитые мною, слишком велики — царствовать в мое время отнюдь не значило давать аудиенции, устраивать смотры и подписывать указы. Я могла совершать ошибки. Я ведь все-таки женщина! Но почему же тогда не нашлось ни одного мужчины, который умел бы стать выше своего века? Герцог Альба был бесчувствен, как камень, Филипп II под влиянием католичества совсем одурел, Генрих IV был игроком и распутником, адмирал — упрямым тупицей, Людовик XI явился слишком рано, Ришелье — слишком поздно. Все равно, добродетельна я или преступна, виновна в Варфоломеевской ночи или нет, я готова принять на себя вину, пускай же я буду звеном никому не известной цепи, соединяющей этих двух великих людей. Когда-нибудь писатели со склонностью к парадоксам спросят себя: не случалось ли иногда так, что тот, кого в народе принято было считать палачом, в действительности являлся жертвой? Сколько раз люди предпочитали уничтожить божество, которому они поклонялись, лишь бы не обвинить в чем-нибудь самих себя. Все вы готовы плакать, когда во имя нужного дела гибнут какие-то две сотни простолюдинов, но вы никогда не прольете слез над бедствиями поколения, эпохи, целого мира. Словом, вы забываете, что политическая свобода, что спокойствие страны, что даже наука — это дары, за которые судьба неминуемо заставляет нас расплачиваться кровью!»
«Но разве народы не смогут когда-либо дешевле покупать свое счастье?» — воскликнул я со слезами на глазах.
«Истины приходят к нам из своих глубин только для того, чтобы купаться в крови, которая их освежает. А само христианство, которое, происходя от бога, составляет основание всякой истины, разве не в муках оно утверждалось? Разве кровь не лилась тогда потоками? И может ли настать время, когда она вовсе не будет литься? Ты это узнаешь, ты, который должен стать одним из каменщиков, воздвигающих общественное здание, строить которое начали еще апостолы! Пока ты будешь размахивать уровнем над головами людей, тебя встретят рукоплесканиями. Но стоит тебе взять в руки мастерок, и ты будешь убит».
«Кровь! Кровь!» Это слово звенело у меня в ушах, подобно погребальному колоколу.
«Тогда выходит, — сказал я, — что протестанты вправе рассуждать так же, как и вы?»
Фигура Екатерины приняла вдруг гигантские размеры, а потом исчезла, как будто дуновение ветра погасило тот сверхъестественный свет, который позволил моему духу ее увидеть. Я сразу же убедился, что какой-то частью своего «я» я соглашался с ужасными выводами, которые сделала итальянка. Я проснулся весь в поту, я заливался слезами, в то время как разум мой, торжествуя, заверял меня тихим голосом, что ни королю, ни даже всему народу никто не дал права исповедовать эти принципы и годны они только для тех, кто вовсе не верит в бога...
— А чем же тогда спасти монархию, которая гибнет? — спросил Бомарше.
— Для этого существует бог, — ответил мой сосед.
— Итак, — сказал г-н де Калонн со столь присущим ему невероятным легкомыслием, — нам остается только считать себя орудием в руках всевышнего, как этому нас учит Евангелие Боссюэ.
Как только дамы заметили, что весь рассказ адвоката свелся к разговору его с королевой, они начали перешептываться между собою. Я не обращал внимания на те восклицания, которые время от времени у них вырывались. Однако до слуха моего все же долетели фразы: «Можно умереть от скуки!» «Дорогая моя, когда же он, наконец, кончит!»
Когда незнакомец кончил говорить, дамы смолкли. Господин Бодар спал. И только молодой хирург, который уже опьянел, Лавуазье, Бомарше и я все это время сосредоточенно слушали. Калонн был занят своей соседкой. В наступившей тишине была какая-то особенная настороженность. Мне показалось, что свечи стали светить необычным таинственным светом. Одно и то же чувство связало нас с этим человеком. После его слов я впервые понял, какою грозною силой может стать фанатизм. И только глухой, замогильный голос второго незнакомца, соседа Бомарше, вывел нас всех из оцепенения.
— И я видел однажды сон! — воскликнул он.
В эту минуту я внимательно посмотрел на хирурга, и меня охватил неизъяснимый ужас. Землистый цвет его лица, грубые, лишенные всякого благородства черты — все это обличало в нем плебея, если вы позволите мне употребить это слово. На лице у него было несколько синеватых и черных пятен, похожих на следы грязи. В глазах его горел огонь. Напудренный парик придавал его лицу еще более мрачный вид.
— Этот доктор, должно быть, отправил на тот свет немало больных, — сказал я моему соседу.
— Я бы ему и собаки своей не доверил, — отвечал тот.
— У меня к нему какая-то инстинктивная ненависть.
— А я его презираю.
— И все-таки мы к нему несправедливы, — продолжал я.
— Ах, боже мой! Послезавтра он может стать такою же знаменитостью, как и актер Воланж, — заметил сосед.
Господин де Калонн указал на хирурга жестом, который, казалось, говорил: «По-моему, это человек занятный».
— А вы что, тоже видели во сне королеву? — спросил его Бомарше.
— Нет, я видел целый народ, — произнес он с пафосом, который заставил нас улыбнуться. — Я лечил тогда одного больного, и на следующий день мне предстояло ампутировать ему бедро.
— И вы обнаружили этот народ в бедре вашего больного? — спросил г-н Калонн.
— Да, — ответил хирург.
— Какой он забавный! — воскликнула графиня де Жанлис.
— Меня немало изумило, — сказал оратор, не обращая внимания на возгласы присутствующих и засовывая пальцы в карманы штанов, — что я нашел себе столько собеседников в этом бедре. Я умел входить к моему больному совершенно особым образом. Когда в первый раз я забрался к нему под кожу, я увидел там целый рой крохотных живых существ, которые копошились, что-то думали, о чем-то рассуждали. Одни из них жили в теле этого человека, другие в его сознании. Мысли его тоже были самостоятельными существами; они рождались на свет, росли, умирали; среди них можно было встретить больных, здоровых, веселых, грустных — словом, у каждой из них было свое, ни на что не похожее лицо. Существа эти сражались друг с другом или друг друга ласкали. Были и такие мысли, которые вырывались наружу и уходили жить в мир идей. Я понял тогда, что существуют две вселенные — видимая и невидимая, что у земли, так же как и у человека, есть тело и душа. Вся природа открылась передо мной. Я ощутил всю ее необъятность, едва только глазам моим предстали эти мириады живых существ, которые где вперемешку, а где разделившись на отдельные виды заполняют наш мир, являя собою повсюду одну и ту же одушевленную материю, будь то глыба мрамора или сам господь бог. Какое это восхитительное зрелище! Словом, вся вселенная была там. Когда я вонзил нож в это пораженное гангреной бедро, я уничтожил тысячи таких тварей. Вам смешно, сударыни, слышать, что и вас тоже вот так поедают живьем.