Когда опускается ночь - Уилки Коллинз
С этой мыслью Габриэль направился к дому. Он медлил за порогом, когда дверь робко приоткрыли изнутри. В щель выглянул его брат Пьер — и выбежал навстречу.
— Иди сюда, Габриэль, ой, пожалуйста, иди сюда! — серьезно попросил он. — Нам страшно оставаться одним с отцом. Он бьет нас, если мы упоминаем о тебе.
Габриэль вошел. Отец, сидевший у очага, обернулся, пробурчал одно-единственное слово: «Шпион!» — и презрительно скривился, но сына словно бы не заметил. В молчании тянулись часы; день сменился вечером, вечер — ночью, а Франсуа так и не заговорил ни с кем из своих детей. Вскоре после заката он вышел, взяв с собой сеть, и бросил на прощание, что лучше уж быть одному в море, чем под одной крышей со шпионом.
Когда наутро он вернулся, в нем ничего не изменилось. Шли дни, они складывались в недели и месяцы, и все же, хотя мало-помалу Франсуа начал обращаться с другими детьми по-прежнему, со старшим он держался враждебно. Встречались они теперь нечасто, и Франсуа в общении с Габриэлем неизменно хранил молчание — кроме тех случаев, когда что-то сказать было совершенно необходимо. Он перестал брать Габриэля с собой в море, никогда не оставался с Габриэлем один на один в доме, не садился с Габриэлем за стол, не позволял другим детям говорить с ним о Габриэле — и не желал слушать от самого Габриэля никаких увещеваний и ничего касающегося того, что сказал и сделал его покойный отец в ту бурную ночь.
От этого последовательного жестокого обращения, исключавшего его из круга домашних, от изнурительного бремени все тех же сомнений, которые никогда не покидали его, а в первую очередь из-за неуемных терзаний собственной совести, вызванных ощущением, что он уклоняется от ответственности, взять которую на себя — его великий и главный долг, Габриэль зачах и переменился настолько, что даже Перрина с трудом узнавала его. Но никакие муки совести, никакое дурное обращение дома, никакое самобичевание за то, что он, добрый католик, не исполнил долга и не исповедался, не могли заставить Габриэля выдать свою тайну, под гнетом которой из него понемногу уходила сама жизнь. Он знал: стоит ему выдать ее, и на его семье навсегда останется пятно подозрений, даже если отца признают невиновным, — и не только на его семье, но и на Перрине, которой вскоре предстояло войти в нее, — и это позорное пятно не смыть при их жизни, при жизни их поколения. Когда весь мир смотрит на тебя с упреком, это ужасно даже в многолюдном городе, где многие соседи, даже ближайшие, нам чужие, — но гораздо ужаснее это в деревне, где чужих не бывает, где все говорят о нас и знают о нас, где нам негде спрятаться от тирании злого языка. У Габриэля не хватало духу смириться с этим и обречь себя на пожизненное бесчестье — на такое он не мог решиться даже в священных интересах правосудия, искупления и истины.
Глава IV
Габриэль еще пребывал в прострации под гнетом страданий, которые истощали все его умственные и телесные силы, когда во всей Бретани разразилось бедствие, на некоторое время отодвинувшее все житейские невзгоды на второй план. В те годы буря Французской революции, давно набиравшая силу, обрела размах урагана. У власти оказались те вожди новой Республики, чье безумие достигло последних, страшнейших пределов: они решили ввести декрет об истреблении религии и ниспровержении всех ее внешних символов по всей стране, в которой они теперь правили. В Париже и его окрестностях этот декрет уже выполнялся в точности, а теперь солдаты Республики двинулись на Бретань, и во главе их стояли командиры, получившие приказ искоренить христианскую веру в последней, самой стойкой ее твердыне, еще оставшейся во Франции.
Эти люди начали свою работу с рвением, достойным их худших властителей, отдавших им такой приказ. Они разоряли церкви, сносили часовни, крушили придорожные кресты на своем пути. Чудовищная гильотина пожирала человеческие жизни в деревнях Бретани так же, как недавно — на улицах Парижа, мушкет и сабля несли смерть и разрушения и на большой дороге, и на проселках, губили даже женщин и детей, преклонивших колени в молитве; священников преследовали днем и ночью, вынуждали находить все новые и новые убежища, где они продолжали отправлять богослужения, а обнаружив, убивали, — и все эти зверства творились во всех округа́х до единого, однако христианская религия распространялась шире самого дикого кровопролития, прорастала с новой силой прямо из-под сапог тех, кто в бесплодной ярости пытался затоптать ее. Повсюду люди оставались верны своей вере, повсюду священники упорно помогали им в самых страшных бедах. Солдаты Республики были посланы превратить Бретань в край отступников — но в жестокости своей добились обратного и оставили по себе край мучеников.
Однажды вечером, когда эти страшные гонения были в самом разгаре, Габриэль засиделся в доме отца Перрины особенно поздно. В последнее время он проводил почти все дни на ферме — это было его единственное убежище, куда он уходил из лачуги, которую когда-то называл домом и где теперь не видел ничего, кроме страданий, молчания и тайного позора. Габриэль уже попрощался с Перриной до утра и двинулся к двери фермы, но тут его остановил хозяин и указал на кресло у очага.
— Оставь нас, милая, — попросил старик Перрину. — Я хочу поговорить с Габриэлем. Ступай к матери, она в соседней комнате.
Слова, с которыми папаша Бонан — так звали его соседи — обратился к Габриэлю наедине, по воле судьбы привели к череде крайне неожиданных событий. Прежде всего старик упомянул о переменах в характере Габриэля, которые заметил в последнее время, и спросил его — печально, но без тени подозрительности, — сохранил ли юноша прежнюю привязанность к Перрине. Когда Габриэль с жаром заверил его в своих чувствах, папаша Бонан заговорил о гонениях, бушевавших по всей стране, и