Хаим Граде - Мамины субботы
Наступает вечер, и локомотив мчится еще стремительнее, словно пытаясь убежать от ночи. Кто-то зажигает в углу теплушки керосиновую лампу, и беженцы начинают дремать, измученные ничегонеделанием, молчанием и постоянным глядением на степь. Но я не могу заснуть, мой мозг жжет тьма, словно переплелись два электрических провода и случилось короткое замыкание. Я убедил себя в том, что, если Лев Коган не бросился в Волгу, Фрума-Либча успела домой до прихода немцев и, значит, спаслась. А если Лев Коган все-таки прыгнул, то Фрума-Либча встретила по дороге немцев в касках и с автоматами. Я знаю, что связывать судьбу Фрумы-Либчи с судьбой пропавшего Льва Когана, — нелепое суеверие, дикий бред, но я не могу от него освободиться и должен с кем-нибудь поговорить.
Однако конотопцы спят. Кто-то растянулся на своих пожитках, кто-то задремал сидя, будто на минутку. Один раскачивается, а другой неподвижен и, как бы сильно ни трясся вагон, сидит словно аршин проглотил; третий улыбается во сне, четвертый мотает бессильно повисшей головой, а пятый, с мокрым от пота лицом, похожим на кусок сырого, взопревшего теста, чмокает губами, шмыгает носом и стонет, утонув в сладости забытья.
Вдалеке, в открытой двери теплушки, искрясь, мелькает голубая вода, похожая на отшлифованный лед. Мгновение спустя я различаю в темноте длинный ряд людей, которые неуклюже подскакивают к эшелону с тяжелыми мешками и кричат: «Соль, соль, соль!» Заведующий конотопским магазином удивленно распахивает пару сонных глаз, привстает и тут же садится снова. Поезд идет с ужасной скоростью, словно боясь, что из толпы снаружи кто-то запрыгнет в эшелон. Вереница людей у железной дороги все не кончается. «Соль, соль, соль!» — кричат они, выскакивая из тьмы, как привидения.
— Аральское. — Заведующий магазином объясняет мне, что мы едем мимо моря, где рабочие и крестьяне продают проезжающим соль. Здесь закупал соль тот пассажирский поезд, который мы видели в Чкалове. Но мы беженцы, и из-за нас состав не будет останавливаться. Конотопский еврей закрывает глаза и хочет задремать, но я ему не даю. Я придвигаюсь к нему и шепчу:
— Мне кажется, у людей из одной семьи и судьба одна. Понимаете? Ведь не может быть так, чтобы только один из семьи спасся, а остальные погибли.
— Почему не может быть? — Он смотрит на меня, проснувшись. — Видите этих евреев? Каждый из них потерял одного или нескольких родственников — в революцию, во время погромов на Украине. У кого-то не хватает брата или сестры, у кого-то погибли родители, а кто-то и вовсе остался один-одинешенек. Кому суждено выжить, тот и живет.
— Нет, нет. Не может быть… Как вы думаете, ваш секретарь компартии вернулся, как собирался, в Пензу или бросился в Волгу?
— Да жив он, жив наш секретарь компартии, — нетерпеливо отвечает конотопец, раздраженный тем, что я не даю ему спать. — Он жив и еще устроится так, что ему не придется идти на фронт.
— Видите! — радостно восклицаю я и тут же отодвигаюсь от собеседника, чтобы он не успел сказать что-нибудь такое, что нарушило бы взаимосвязь, в которой я себя убедил: если Лев Коган жив, Фрума-Либча успела вернуться. Я забиваюсь в свой угол, слушаю, затаив дыхание, как молчит темная степь, и мечтаю о возвращении домой.
Это будет так же, как после первой войны. Я помню парня с нашей улицы, солдата русской армии, который пришел из немецкого плена в длинной шинели. По вечерам у него собирались соседи и он рассказывал, что было с ним в армии и плену. Запас его историй не иссякал, и я, мальчишка, слушал их с восхищением. Так что когда закончится нынешняя война, я буду сидеть с Фрумой-Либчей в маленькой комнатке — в маленькой комнатке уютнее, — на столе будет гореть маленькая лампа, и наши тени будут сливаться в ее красноватом свете. Я расскажу все, что пережил. А мама? Она будет при этом?..
Я снова начинаю оглядываться, снова ищу, с кем бы поговорить.
На баулах сидит морщинистая старуха и раскачивается с закрытыми глазами. Она совсем не похожа на маму, ничуть не похожа, но ее тень на стене выглядит, как тень мамы в профиль. По тени я вижу, что мама дрожит, словно в лихорадке, что она лежит больная и выглядывает на улицу в зарешеченное окно квартиры реб Рефоэла так же, как долгие годы на исходе субботы она выглядывала из нашей кузницы и ждала появления звезд, чтобы зажечь огонь. Теперь она ждет, чтобы в зарешеченном окне реб Рефоэла появился я и сказал: «Мама, я жив!..» Конечно, это просто тень на стене, тень чужой женщины. И женщину эту я знаю, она злая, ожесточенная. Оба ее сына на фронте, а она едет с невестками и ругается с ними целые дни. Сейчас я прогоню эту тень.
Я поднимаюсь, осторожно переступаю через беженцев, лежащих в тесноте на полу, добираюсь до угла, в котором висит лампа, и собираюсь ее потушить. Но в то мгновение, когда я протягиваю к лампе руки, старуха открывает глаза, словно все это время не спала. Она принимается хрипеть и шипеть на свой обычный манер — так же она скандалит с невестками. Старуха не хочет, чтобы тушили лампу. В такой тесноте и темноте нельзя даже шагу ступить, чтобы не упасть, и вообще ей без огня тоскливо. В потемках старухе кажется, что ее с завязанными глазами везут неведомо куда.
— Проводник просил не зажигать огня, потому что вагоны деревянные и может быть пожар. — Я тушу лампу и начинаю обратный путь в свой угол. Непременно должно быть темно, совсем темно.
Сталинабад
После полутора лет скитаний по советским республикам Средней Азии я приехал в Сталинабад[170], столицу Таджикистана, граничащего с Китаем, Афганистаном и Индией. Беженцы с запада все прибывали и прибывали в Среднюю Азию под тем предлогом, что там тепло, но в их глазах читалась надежда перейти границу с Ираном, с Афганистаном и прорваться дальше, в Эрец-Исраэль. В конце концов беженцы поняли, что через стену из русских штыков даже тень не прошмыгнет. В то же время все уже знали, что немец на западе не щадит никого.
У меня перед глазами стоял тот проходной двор, где жила мама с реб Рефоэлом Розенталем. Через день после моего бегства или через год, а может быть, прямо сейчас, в эту минуту… Во дворе паника, евреи бегут к воротам, ведущим на Широкую улицу, но они закрыты; тогда они бегут к воротам, ведущим на Мясницкую, но и они заперты стражами, которых я не вижу, но слышу их голоса и тяжелые шаги. Захватчики кричат снаружи, а евреи мечутся по двору тихонько, как тени по воде. Только мама стоит с каменным лицом, не видя и не слыша суматохи вокруг себя. Ее остекленевшие глаза смотрят куда-то вдаль. Все соседи уже попрятались, а она не трогается с места, стоит посреди опустевшего двора и прислушивается к ударам в закрытые ворота, словно пытаясь по этим ударам и свирепым голосам понять, жив ли я.
Эта картина врезалась мне в мозг, она горела у меня перед глазами, и стоило мне; опустить голову, как я слышал удары в мамины ворота и видел ее стоящей посреди двора.
Однажды раскаленным от жары летним днем я занял очередь за пивом в сталинабадском городском Парке культуры и отдыха. Передо мной стояли вернувшиеся с фронтов инвалиды, брали по десять пол-литровых кружек на брата и мучились, вливая в себя еще и еще. Рядом с одноруким калекой стояла однорукая женщина с опухшим лицом и все время гладила его по пустому рукаву. Именно по пустому рукаву, а не по голове или оставшейся руке.
— Пойдем, миленький, пойдем домой, — упрашивала она его с хриплым смехом, рассыпавшимся, как тряпье на ее грязном отощавшем теле.
— Еще три кружки. — Он продолжал вливать в себя прозрачное светло-желтое пиво. — Я не уйду, пока не напьюсь. Тогда мне будет хорошо, очень хорошо. — Калека рвал рубаху на теле и глубоко вздыхал, словно сухой и горячий пыльный воздух помогал ему опьянеть.
— Пойдем, пойдем, хватит. — Она принялась тянуть его за пустой рукав, который до этого так нежно гладила. Инвалид рассвирепел и стал бить ее по опухшему лицу кулаком.
— Что ты прилипла, как банный лист? Ты мне не жена, моя жена теперь под немцами. А ты просто липучка, блядь.
— Бей меня, только пойдем. — Она тянула его все сильнее. Калека был уже пьян, поэтому он покачнулся и упал. Женщина бросилась его поднимать, а он отталкивал ее и снова бил, но она не отступала, била его в ответ, целовала и волочила по земле.
Когда очередь дошла до меня, я выпил пол-литровую кружку и сплюнул. Пиво было жидким и теплым. И все-таки я выпил еще две пол-литровые кружки и отправился отдыхать на скамейку в тени. Через пару минут ко мне подошел Миша Тройман, беженец из Лодзи.
Тройман, портной по специальности, работает в швейной мастерской НКВД. К самому НКВД он не имеет отношения, но, поскольку он хороший ремесленник, ему доверяют шить для начальства. Миша низенький, трогательный, с высоким выпуклым лбом, белым, благородно очерченным носом и гладким, как у фарфоровой куклы, лицом. Несмотря на это нрав у него горячий. Говорит он резко и колоритно, пересыпая речь лодзинскими словечками. Его жена и ребенок остались в Лодзи. В Сталинабаде живут жена и ребенок его брата, и Миша должен их содержать, потому что брат сидит в тюрьме. Миша постоянно жалуется, что его заработков на содержание семьи брата не хватает.