Иван Новиков - Золотые кресты
Сегодня поставила Груня ситные хлебы, по-деревенски; муки было немного у Людмилы Петровны, и с вечера девочка просевала ее с кропотливым терпением через маленькое суповое ситечко за отсутствием настоящего сита, потом замешала, укутала шубкой и поставила на сундучок.
Закваски нигде не достали, но дали соседи, через лестницу, немного дрожжей: не совсем это правильно, но что же поделаешь? Людмиле Петровне занездоровилось, она прилегла, самовар стоял на столе; повозившись у себя притихла и Груня. Таня сидела одна, под монотонную песнь самовара ей сделалось вдруг так непомерно тоскливо, что, спасая себя, преодолевал мертвую тяжесть, давившую плечи, поднялась она от стола и окликнула Груню, та не отозвалась. Таня позвала еще раз; тихо. Весь дом был как бы мертв; и за стенами странная воцарилась, такая теперь непривычная тишина. Тане сделалось страшно, она взяла свечу со стола и через переднюю прошла, тихо ступая, к Груне на кухню. На деревянном столе у нее было так чисто, как если бы готовилась к праздникам, но молодая усталость видно ее одолела на полдороге: с полотенцем в руках, свернувшись комочком, свалилась она на подушку. Наклонившись, расслышала Таня тихое посапывание девочки; свеча задрожала в руке: почему — неизвестно. Таню забила как в лихорадке такая нежная, острая жалость, какая и редко пробуждается к людям, скорей же — к больному животному, котенку, щенку. Это не было чувством — человеческим только, но чем— то значительно большим: это живое в минуту тоски потянулось к живому и ощутило его; радость и скорбь смешаны были в одно: радость о жизни, чго вот в небольшом этом тельце заключена и дышет, теплеет в нем среди гробовой тишины, и скорбь о ее скоротечности; ощущения эти вместе завязались в один жалобный жгут.
Таня поставила свечку, наклонилась над девочкой, оправила ей ноги, подушку. Груня тихо вздохнула, как бы в ответ, и улыбнулась чему-то во сне, одна из косичек отбилась с виска и узкою змейкой поднялась по щеке, обрамляя небольшое, теперь розовевшее в пламени свечки грунино ухо. Таня молчала, но где-то, как бы на дне потайного колодца, вскипали горячие слезы: спящая девочка, маленький этот человеческий дух, прозванный на земле принцем индийским, была для нее в эти минуты — сестрою; тихонько скользнула она на колени, пол был прохладен, и сторожа, не отрываясь, глядела, оберегая ее покой. Тишина продолжалась, горела свеча и, казалось, слышала Таня, как в тишине протекает неспешно само неспешное время.
Вдруг девочка вздрогнула, открыла ресницы, приподняла над подушкою голову и круглыми от сна и изумления глазами, молча несколько секунд глядела на Таню. Потом быстро она соскочила и бросилась поднимать и обнимать сидевшую перед ней на полу молчавшую барышню.
Тут только слезы пробили себе дорогу у Тани; она не стыдилась их, крепко целуя горячие грунины, с запахом сна, заалевшие щеки.
— Знаешь, — прерывисто говорила она в промежутках, не зная, что ей сказать — знаешь… я ведь совсем не умею… как это дрожжи… хотела спросить.
И она увлекла Груню в столовую, потом, сообразив, повела ее в Васину комнату. Там вместе, теснясь, открыли они дверцы у печки; оттуда пахнуло теплом, жаром углей и некрепким, но раздражающим и как бы несколько винным ароматом дрожжей. Груня, пригнувшись, увидела первая:
— Батюшки, Господи! — закричала она. — Глядите-ка, дрожжи ушли!
Граненый стакан, горячий и пышный от пены, пролившейся через края, в Груниных, крепко его зажавших руках, походил на какой то неведомый плод, исполненный жизни. Пена просачивалась и через пальцы и отдельными узкими струйками, как бы колечками, пружинясь, сползала по ним; объемистых несколько капель, отдельных шматков, как клочья поднятого на руки пчелинаго роя, упали на медную дощечку у печки. Груня тихонько пошевелила пальцами и глядела на барышню, стоящую со свечей, у обеих глаза светили тепло, смущением и восторгом, как если бы вместе нечаянно подсмотрели в ночи большую какую-то важную тайну.
— Как хорошо, как полно — сама про себя прошептала Таня чуть слышно; Груня же весело и неизвестно чему рассмеялась.
— Как мед — сказала в свою очередь и она. Потом обе вместе ставили тесто, снова его, как младенца, кутали в шубку, пили, покончив с делами, полуостывший, с апельсиновым соком, превкусный чаек, чему-то смеялись, припоминали детские глупости и разошлись уже во втором часу ночи. И только раздевшись, ложась, Таня вдруг поняла: тишина; стало быть, кончилось; стало быть… что же? Сердце ее забилось, забилось… Но она не дала места тревоге. О, наши судьбы не в наших руках, — смутно соображала она, засыпая.
— И жизнь, да и через смерть, бессмертная она.
IX Предчувствия Таню не обманули: день, наставший назавтра за этой короткою ночью, странно спокойной, исполнен был впечатлений, событий, тревожных и страшных вестей, смерти и жизни; был он как чаша, льющая через края, и судьба Тане судила испить его полностью.
Часу, вероятно, в шестом, на рассвете, Таня услышала стук с черного хода. Накинув на скорую руку капот, она побежала; холодный воздух от пола охватывал ноги и подувало на самое сердце. Но она уже знала непостижимо уверенно: Вася!
Да, это был он — бледный, обветренный, полузамерзший. Таня не спрашивала; крепко его охватив, как бы одним поцелуем хотела вдохнуть в него жизнь. Он зашатался в дверях, увидев ее, почувствовав ласку; силы его почти оставляли.
Первый вопрос его был:
— Кто это спит? — в нем прозвучала тревога. Таня сказала про девочку.
— Пойдем же, пойдем! — Она потащила его, тиская руки, отогревая, снимая шинель. — Я тебе кофе сейчас. Сядь скорей, сядь… Или приляг.
Вася глядел на нее, ничего не говоря. И только теперь заметила Таня свежий рубец вдоль щеки, но главное были глаза, они останавливали: Вася как бы не полностью еще понимал, что он дома; беспокойство, настороженность не покидали его. Наконец, опустился он в кресло, тяжело, как бы рухнув; закрыл рукою глаза.
«Ничего… ничего… — про себя быстро и деловито в эти минуты думала Таня; мысли мелькали одна за другой, как острокрылые ласточки. — О, ничего… Я отогрею его, он отойдет. Он любит меня. Он едва на ногах. Кофе скорее! А шрам… Господи, Господи, что же он вынос за эти дни!»
Но и какая-то тяжесть хлопьями оседала в ней, что-то мешало вздохнуть так глубоко, как бы хотелось, как было бы надо вздохнуть — до последнего дна — вздохом освобождения.
Вася сказал, не отнимая руки:
— Убит Никодим, убит Капельницкий… Петя Бессонов расстрелян. И я… я бежал. Сегодня. Случайность… спасла.
Таня сделала над собою усилие, у ней потемнело в глазах; она прислонилась к притолоке.
Вася снял наконец руку со лба.
— Но я не сдамся им. Нет! — выкрикнул он громко и тяжело; попытался даже привстать, но безуспешно; это было похоже на бред.
Таня стояла, глядела, ноги ее тупо немели.
— Таня, — позвал он вдруг тихо и жалобно, точно издалека. — Подойди ко мне, голова болит… силы нет… смертельно… да.
Она подошла, обняла его голову и стала гладить по волосам; опять тот же смешанный запах, как и тогда, в первый день, смутно достиг до сознания: сырое сукно, свежая кровь.
— А ты… — спросил он тихонько, глядя снизу вверх, с трудом одолевая свинцовую тяжесть надвинутых век — ты… не разлюбила меня?
И опять Таня ему ничего не сказала, только крепче руками сжала горячую голову. Он понемногу затих, потом в полусне сказал еще:
— Дай папиросу.
Таня подумала, что у него действительно, начинается бред, раньше он не курил; папиросы она не дала, а перевела и уложила его на диван.
Вася тотчас же уснул. Вскоре проснулась Людмила Петровна, окликнула. Таня ответила ей:
— Да, да… вернулся!
Но не побежала, не обняла, не излилась в благодарных слезах. Что это было?
Встала и Груня, день начался. Вася все спал. Таня сама не понимала себя и, накинув платок, побежала к Оленьке Званцевой.
Как в это утро пришло все в движение! С опаскою, робко сначала, потом все смелее, выползали люди, за ворота, калитки — бледные, точно сидели без света год на неделю. На улицах растерянность, недоумение и недоверие: смутные чувства. Но мимо всякой политики, редких сочувствий и частного негодования странное ощущение легкости, элементарной свободы — выйти на улицу, пошевелить головой, обернуться — все это было как внове, как впервые обретенное. Чем именно кончилось, как — не все понимали, судили, рядили по-разному, больше помалкивали — из осторожности, но все ощущали равно, какая на свете великая есть благодать — хотя бы и над простреленной крышей увидеть… увидеть опять и синее небо, и темную тучу на нем, тени и свет, ворону на дереве. И к первобытнейшим этим, не человеческим только, а и для всей живой твари понятным и близким чувствам и ощущениям присоединялось еще, освеженное и обостренное, уже и людское, хотя и всего только дикарское, ненасытимое любопытство. Проголодавшийся глаз с великим восторгом к душе безотносительно ловил и подмечал всякий снаряд, засевший в стене, свороченный столб и сбитую вывеску, высокий брандмауер, подобный больному, только что вставшему и тяжело изуродованному оспою, и легкомысленно веселые рядом розетки лучей на стекле у круглых и аккуратных отверстий, кучки разобранных коротеньких рельсов, бурую глину сверху камней — ту самую, что некогда, в давние годы, подстилала бока лесистых оврагов, сбегавших к Москва-реке, прохладной и тенистой.