Даниил Мордовцев - Державный плотник
Да, не пьяный это человек мертвецки спит, а мертвый спит сном вечным.
Ворона слетает с крыши и садится около этого «чего-то», распростертого на земле. Воробьи с испугом отскакивают от большой черной птицы: для маленького воробья и ворона кажется чудовищем, великаном, все на свете относительно.
Ворона осторожно и пытливо попрыгивает около этого «чего-то», распростертого на земле. Воробьи тоже робко, один за другим, подскакивают к занимающему их предмету, а там все смелее и смелее, – и вот уже подергивают своими маленькими носиками лежащего на земле человека то за полукафтан, то за рукава... И ворона становится смелее: она вскакивает на грудь мертвому и заглядывает ему в остекленелые глаза. У! Как любопытно и страшно! Для птицы, как и для всякого животного, нет ничего страшнее человеческих глаз – страшны они иногда и для самого человека – ух, как страшны!
И вороне страшно этих глаз – хоть и мертвые они, но все же смотрят... Надо заставить, чтоб они не смотрели, надо их выклевать. Оттого птицы раньше всего выклевывают у мертвецов очи – так и орлы-«сизокрыльцы» у казаков прежде всего «очи из лба выдирали».
И ворона робко пробирается по груди человека к его лицу, к его страшным, обращенным к небу глазам. Вот она уж у самого лица... ноги ее путаются в заиндевевшей бороде...
И ворона разом долбанула в мертвый, замерзший глаз и тотчас же слетела с трупа. Рассыпались и воробьи: страшно, у вороны такие большие крылья! Ворона опять на груди мертвеца. С груди перескакивает на голову, на лоб... Опять долбанула, раз-два-три... долбит усердно, жадно...
Из переулка выбегает собака и, увидав лежащего человека, останавливается в нерешительности. Ворона улетает на крышу, воробьи отскакивают далеко... Собака начинает лаять нерешительным лаем, громче, решительнее, тот не шевелится... Собака начинает обходить «пьяного» кругами... А если вдруг проснется да камнем или комом мерзлого снегу хватит? Собака трусит...
Из-за угла показывается старуха с корзинкой. Старость плохо спит, не спалось ночь и этой старухе. И вот она ни свет ни заря плетется на рынок, хоть на рынке еще и собаки-то редкие проснулись после ночного служебного лаянья на воздух да на луну.
Видит старуха, лежит человек на улице... Пьяный, должно полагать. Кому же другому быть, как не горькому пьянице?
– О-о-хо-хо! Грехи-то какие! – печалуется старуха. – Для великого-то поста эдакое-то дело. Владычица-матушка!
Останавливается старуха и укоризненно качает головой. Что качаешь! На свою могилу качаешь... Собака около старухи увивается.
– Да уж не замерз ли пьяненькой-то, матушки мои! – пугается старуха. – Лежит, не шелохнется.
Подходит старуха, всматривается, и собака подбегает, лает смело, решительно.
– Так и есть, замерз. Ох, матушки!
Еще бредет старуха. А там старик, бабьим платком повязанный, костыляет... Нету сна жалкой старости, гуляет сон с молодыми, а старость мается, не спит, охает, бродит, свою жизнь молодую вспоминая да в свою могилу заглядывая.
Собирается старость около мертвого. А он лежит без шапки, в распахнутом кафтане, без сапог, в одних шерстяных вязанках. Подходит ближе...
– Да никак это Кузьма Ивлич, спаси Господи! – пугливо говорит первая старуха. – Да он человек непьющий... Матушки! Что с ним сподеялось! Уж не убит ли?
– Убит, поди, ограблен, – отвечают другие.
– Вон и сапоги-то сняты, и шапка скрадена.
Все больше собирается народу. Живые люди увидали мертвого человека и глядят, ахают! Каждый день мрут люди, и люди все не могут привыкнуть к этому, все это кажется для них страшною, неожиданною новостью. Да, это старая история и вечно новая. Старая пьеса, не сходящая с подмосток жизни вот уже тысячелетия и все-таки потрясающая человечество.
– Да это, никак, язвенный, братцы! – заявляет кто-то из собравшихся. – У нас на Суконном дворе эдаких уж много померло, сказывают, от моровой язвы.
Толпа при этих неожиданных словах пятится назад от страшного трупа.
– Язвенный, это точно, – подтверждает другой суконщик.
Суматоха увеличивается, являются наконец и уличные полицейские, которые в Москве всегда тяжелы на подъем, а сто лет назад, и, Господи! это были какие-то ходячие Морфеи, которые, подходя и постояв, спали, если не грызли семечек или орехов, безденежно получаемых ими со всякого лотка, со всякой лавочки.
– Стой! Не подходь к мертвому телу! – кричит полицейский, размахивая варежкой.
– Подымать мертвое тело должен лекарь с поручиком, – подтверждает другой в деревянных кеньгах на валенках.
– Так беги живой рукой, оповести начальству, – приказывает варежка...
Кеньги бегут «живой рукой», пряча в карман горсть семечек, которые они не успели сгрызть до открытия мертвого тела. Варежка остается около трупа, важно глядя на народ и с укоризной на мертвого.
– Ишь, облопался для великого-то поста, – ворчит варежка.
– Не облопался... ишь, облопался! – огрызается суконщик. – Он, чу ли, язвенный.
– Что ты врешь, дурова голова! Где у нас быть язвенным!– защищает чистоту своей Москвы полицейская варежка.
– Где быть! У нас на Суконном дворе... Вон намедни и гошпиталь спалили на Веденских горах, где язвенные померли.
– Так-так, родимый, сама я своими глазыньками видела, – подтверждает старуха с корзинкой. – Подпалили это ее, шпиталь-ту эту, начальнички сами, лекаря да солдатушки – ну, и взялось полымем... так свечкою и сгорела... А из полымя-то из самово, мать моя, она, язва-то эта моровая, совой-птицей вылетела...
– Что ты, бабушка! – ахала баба в мужниной шапке. – Совой-птицей?
– Совой, касатая девынька. Да эдак крыльями-то мах, мах, мах... Да так с дымом и улетела на Воробьевы горы.
– Ох, страхи каки!
– Уж таки-то страхи, касатая, таки страхи!.. А у совы-то глазищи, у этой язвы-то самой, у-и каки! Во!
– Так как же, бабунька, сова, значит, опять в Москву прилетела с Воробьевых гор? – любопытствует баба в мужниной шапке.
– А поди, и прилетела, проклятая...
– Ах, батюшки! Светы мои!
– Да ты что, девынька, в шапке-то? – в свою очередь любопытствует старуха.
– Да мой-от загулял, баунька, боюсь, пропьет... Я и взодела на себя.
В толпе говор необычный. Слышатся то «горячка», то «перевалка»; но чаще и чаще звучит – «моровая язва».
– Вот намедни, на святках еще, померла у святого Миколы Чудотворца, что словет в Кобыльском, нянюшка господ Атюшевых, лекаря Атюшева дочки Ларисы бывшая кормилка, я и хоронил ее с отпуском... А помре оная раба Божия тако: привезли из полку, из турецкой земли ладонку после скончавшегося тамо моровою язвою сержанта Перекурова, привезли оную ладонку Атюшевой Ларисе, с коею был помолвлен оный, скончавшийся моровою язвою сержант Перекуров. А в ладонке той были волосы от того Перекурова. И те власы та нянюшка господ Атюшевых, рекомая Пахомовна, по простоте своей и неведению лобызала, понеже тот Перекуров, что от язвы в турецкой земле скончался, тако же как и Лариса Атюшева, был вскормлен оною приснопоминаемою рабою Божиею Пахомовною. А та Пахомовна, как занемогла, лежала у сторожа церкви Миколы Чудотворца в Кобыльском и от оного, по родству с некиим суконщиком, была привезена им на Суконный двор, где язвою той и скончалася... И отсюда она, язва, по Москве пошла: первым делом скончалася вся семья церковного сторожа святого Миколы Чудотворца в Кобыльском, я и напутствовал их, а за ними язва пошла и по Суконному двору, а с Суконного двора и на Москву перешла.
Разглагольствования «гулящего попика» были прерваны приездом лекаря и полицейского поручика. Завидя сани с начальством, толпа расступилась. Из саней первым выскочил небольшой кругленький человек в ергаке и в шапке с ушами. Это был лекарь. За ним вывалился полицейский поручик. Приезжие подошли к трупу...
– Те-те-те! Старая знакомая... молдаваночка... Она, она, узнаю голубушку. Ишь, шельма, куда затесалася. Мы от нее, а она за нами, – говорил лекарь, разводя руками. – Это, батенька, она, сучья дочь, незваная гостья к вам пожаловала; рады не рады, принимайте, – обратился он к полицейскому поручику.
– Не может быть, господин доктор! – испуганно не соглашался тот. – У нас все, кажись, чисто... Да и карантены охраняют Москву...
– Так-то они, батенька государь мой, охраняют... Да за нею, шельмою, и не углядишь... Вон в Киеве некий Васька-кот, большой ферлакур и петиметр, махался, государь мой, с некоею прекрасною кошечкой... Василий-то Васильевич, государь мой, жил на Горах, его прекрасная матреса на Подоле. А на Подоле-то, государь мой, была моровая язва, а на Горах-то ее не было, через рогатки не пущали... Так Васенька-то, махаючись с своею матресою по крышам да по чердакам чумных домов, где развешивалось язвенное белье, и занес заразу на Горы... Как донесли, государь мой, о сем ея императорскому величеству, так они изволили и ручками развести...
Толпа понадвинулась. Веселый лекарь ее поободрил. Но лекарь обратился к толпе:
– А вы, голубчики, подальше от этого покойничка...Он из таких, что вскочит и погонится за нами.