Ромен Роллан - Жан-Кристоф. Том III
— Да… это мой брат.
Кристофу все стало ясно.
— Вот что!.. — сказал он. — У меня тоже есть такой…
Сесиль с нежным сочувствием взяла его руку:
— У вас тоже?
— Да… — ответил он. — У каждого свои семейные радости.
Сесиль засмеялась, и они переменили разговор. Нет, семейные радости отнюдь не привлекали ее, и в замужестве она видела мало заманчивого: мужчины недорого стоят. В независимой жизни, на ее взгляд, было куда больше преимуществ: ее мать долгие годы вздыхала об утраченной свободе; зачем же добровольно терять эту свободу? Единственно, о чем Сесиль грезила наяву, — это когда-нибудь впоследствии — бог знает когда! — поселиться в деревне. Но она даже не старалась представить себе во всех подробностях эту жизнь, утомительно думать о таких туманных перспективах; лучше спать или заниматься своим делом…
Не довольствуясь воздушными замками, она пока что снимала на лето дачку в окрестностях Парижа; там они жили вдвоем с матерью. Езды туда было двадцать минут поездом, но стояла дача уединенно, довольно далеко от станции, посреди пустырей, которые именовались полями, а Сесиль часто возвращалась из города поздно вечером. Однако ей не было страшно: она не верила в опасность. Правда, у нее был револьвер, который она постоянно забывала дома. Да и вряд ли она умела им пользоваться.
Когда Кристоф бывал у Сесили, он обязательно усаживал ее за рояль. Он любил слушать, как она передает музыкальное произведение, особенно если он сам подсказывал ей интерпретацию. Случайно он обнаружил, что у нее великолепный голос, — до этого она никогда не занималась пением. Кристоф требовал, чтобы она упражнялась, заставлял ее петь старинные немецкие песни или свои собственные вещи; она увлеклась пением и делала успехи, поражавшие ее самое так же, как Кристофа. Она была необычайно талантлива. Судьба каким-то чудом заронила искру музыкального дарования в эту девушку, дочь мелких парижских буржуа, ничего не понимавших в искусстве. Филомела, как прозвал ее Кристоф, иногда говорила с ним о музыке, но исключительно в практическом плане, без всяких сантиментов: казалось, ее интересую только техника пения и фортепианной игры. Чаще всего, когда они бывали вместе и не занимались музыкой, они разговаривали на самые обыденные темы: о хозяйстве, о кухне, о домашних делах. Кристоф не вытерпел бы и минуты такого разговора с буржуазной дамой, а с Филомелой вел его как ни в чем не бывало.
Так они проводили вдвоем целые вечера, искренне любя друг друга самой спокойной и, пожалуй, самой холодной любовью. Как-то раз, когда он пришел обедать и поздно засиделся у них, разразилась сильная гроза. Несмотря на ливень и ветер, Кристоф все-таки собрался уходить, надеясь попасть на последний поезд. И тут Сесиль сказала ему:
— Куда же вы пойдете? Уедете завтра утром.
Ему постелили в крохотной гостиной; тоненькая перегородка отделяла его от спальни Сесили; двери не запирались. Лежа в кровати, он слышал, как скрипит ее кровать, слышал ровное дыхание молодой женщины. Через пять минут она уже спала; он не замедлил последовать ее примеру, и даже тень волнения ни на миг не коснулась их.
Одновременно у него стали появляться новые, неизвестные друзья, которых привлекало его творчество. Они жили по большей части либо вне Парижа, либо очень уединенно, и вряд ли им суждено было когда-либо встретиться с Кристофом. Даже самый вульгарный успех имеет свою положительную сторону: художника узнают тысячи хороших людей, и пусть этому способствуют дурацкие газетные статьи, но без них он остался бы навсегда неизвестен. С некоторыми из своих далеких почитателей Кристоф завязал дружеские отношения. Это были одинокие молодые люди, которые вели трудную жизнь, всем существом стремились к какому-то не вполне ясному идеалу, и знакомство с Кристофом и его творчеством утоляло их жажду братской дружбы. Это были скромные провинциалы, которые, услышав его Lieder, писали ему, как некогда старик Шульц, и чувствовали свою глубокую внутреннюю связь с ним. Это были неудачливые музыканты — среди прочих один композитор, — которые не только не могли добиться успеха, но не умели даже воплотить свои мысли в образы и были теперь счастливы, что это сделал за них Кристоф; однако дороже всех ему были, пожалуй, те, что писали, не называя себя, а поэтому не стеснялись говорить откровенно и бесхитростно изливали свои чувства, как перед старшим братом, подающим им руку помощи. Кристоф с грустью думал, что никогда не узнает этих чудесных людей, которых ему было бы так отрадно полюбить; и, случалось, он целовал какое-нибудь безыменное послание, как тот, кто писал его, целовал страницы Lieder Кристофа; и каждый думал в свой черед: «Милые строчки, сколько радости вы мне дарите!»
Так, согласно непреложному ритму, управляющему вселенной, вокруг Кристофа, как вокруг всякого гения, собиралась тесная семья, которая, питаясь его творчеством, в свою очередь, дает пищу ему и, мало-помалу разрастаясь, образует единую собирательную душу, светоносный мирок, где средоточием является он, — некую духовную планету, совершающую свой путь в пространстве и слитным хором вторящую гармонии сфер.
По мере того как между Кристофом и его невидимыми друзьями завязывались таинственные узы, в его творческом сознании совершался переворот: оно раздвигало свои пределы, становилось общечеловеческим. Кристофа уже не удовлетворяла музыка как монолог, как разговор с самим собой, а тем паче как хитроумный фокус для узкого круга профессионалов. Ему хотелось, чтобы его музыка была средством общения с другими людьми. Обособленное искусство не может быть жизненным. В горчайшие часы одиночества Иоганна-Себастьяна Баха связывала с другими людьми вера, и ее он выражал в своем искусстве. Гендель и Моцарт, в силу обстоятельств, писали для публики, а не для себя. Даже Бетховену приходилось считаться с толпой. И это благотворно. Нужно, чтобы человечество время от времени напоминало гению:
«Что в твоем искусстве предназначено для меня? Ничего? Так ступай прочь!»
Это принуждение прежде всего полезно самому гению. Разумеется, есть великие художники, выражающие только себя. Но истинно велики те, чье сердце бьется для всех. Кто хочет узреть бога живого лицом к лицу, должен искать его не в пустынных высотах своей мысли, а в любви человеческой.
Современным Кристофу художникам была чужда эта любовь. Они творили для самовлюбленной нигилистической верхушки, оторванной от общественной жизни, вменявшей себе в заслугу то, что она не разделяет устремлений остального человечества или же превращает их в игрушку. Велика заслуга — выключить себя из жизни, лишь бы не походить на других! Такие пусть и умирают! А мы, мы идем в ногу с живыми, мы пьем от сосцов земли, мы вскормлены самым заветным, самым священным для рода человеческого — любовью к семье и к родной почве. В эпоху наибольшей свободы юный властелин итальянского Возрождения Рафаэль прославлял материнство своими транстеверинскими мадоннами. А кто теперь создаст нам в музыке «Мадонну в креслах»? Кто создаст музыку на каждый час жизни? У вас во Франции нет ничего, ровно ничего. Когда вы хотите дать своему народу песни, вам остается только присваивать музыку немецких композиторов прошлого. Французским художникам надо начинать сначала или все переделывать сверху донизу…
Кристоф переписывался с Оливье, который обосновался теперь в одном из провинциальных городков. С помощью писем он старался вновь наладить то содружество, которое было так плодотворно, пока они жили вместе. Он надеялся, что Оливье создаст для него поэтические песенные тексты, созвучные повседневным мыслям и делам, наподобие старинных немецких Lieder, в основу которых были бы положены отрывки из Священного писания, из индусских поэм, коротенькие религиозные или нравоучительные стихотворения, картинки природы, строфы, выражающие чувство любви и чувство привязанности к семье, поэзию утра, вечера и ночи, доступную простым и здоровым сердцам. Для песни довольно четырех или шести строк, выраженных просто, без витиеватых ходов и сложных гармоний. К чему мне ваши эстетские ухищрения? Полюбите мою жизнь, помогите мне полюбить и прожить ее. Напишите для меня «Часы Франции», «Большие и малые часы», А потом вместе поищем для них самое ясное музыкальное выражение. Как чумы будем избегать того условного кастового жаргона, на каком в наши дни говорят многие французские композиторы. Надо иметь мужество говорить языком человеческим, а не артистическим. Оглянись на наших отцов. Их возвращению к общенародному музыкальному языку обязаны мы искусством классиков конца XVIII века. У Глюка, у зачинателей симфонии и современных им творцов песни мелодическая фраза порой по-обыденному примитивна по сравнению с искусной и утонченной мелодией Иоганна-Себастьяна Баха и Рамо. Своим обаянием и любовью народа великие классики обязаны тому, что они корнями своими уходят глубоко в родную почву. Они отталкивались от простейших музыкальных форм, от Lied, от Singspiel[33]; ароматом этих скромных цветочков повседневной жизни пропитаны ранние годы Моцарта и Вебера. Следуйте их примеру. Сочиняйте песни для всех. А на их основе воздвигайте уж потом квартеты и симфонии. Зачем сразу устремляться ввысь? Пирамиду не строят с вершины. Ваши современные симфонии — это мозг без тела. Обретите плоть, отвлеченные умы! Нужны целые поколения музыкантов-тружеников, которые по-братски слились бы со своим народом. Музыкальное искусство не создается в один день.