Элиза Ожешко - Панна Антонина
— Да, да! — прошептала она. — Все на свете идет своим чередом, а люди гибнут, как мухи… Я мечтаю только об одном: посмотреть бы еще на все… и… я могла бы… ведь не такая уж я старая…
Ей было сорок с лишним лет, — она была немолодой. Однако я встречала женщин в ее возрасте, которые танцевали на балах, видела и таких, которые укачивали на своих еще сильных руках внучат. В тот день она больше не могла ни говорить, ни слушать. После получасовой беседы ее пожелтевшие веки бессильно опустились на потухшие глаза, неимоверным усилием воли — стиснув губы и сжав руки — она старалась сдержать стоны.
В другой раз, входя в больничную палату, я увидела, что больная полусидит в постели и держит на коленях открытую шкатулочку. Она так увлеклась разглядыванием ее содержимого, что не сразу меня заметила. Лишь услыхав, что я с ней здороваюсь, она подняла голову и медленно, не торопясь закрыла шкатулку. В этот день она была бодрее обычного, видимо какое-то лекарство принесло ей облегчение. С четверть часа мы говорили о том, что слышно на белом свете, потом она с улыбкой заметила:
— Вижу, вы все время посматриваете на мою шкатулку, и вам, наверное, хочется узнать, что в ней спрятано… Может быть, вы даже подумали: «Вот хитрая баба! Скопила за свою долгую жизнь полную шкатулку деньжат, а теперь, лежа на больничной койке, пересчитывает их для развлечения, а возможно, и купоны стрижет!..»
Говоря это, она искренне смеялась, потом сильно закашлялась и в течение нескольких минут лежала без движения, закрыв глаза, часто и хрипло дыша. Затем подняла отяжелевшие веки и долго смотрела на меня затуманенным взором. Больше она не смеялась. Немного погодя она заговорила так медленно и тихо, что едва можно было расслышать:
— Пожалуйста, я с удовольствием покажу вам содержимое шкатулки. Нет там ни драгоценностей, ни каких-либо редкостей… одни лишь сувениры.
Она открыла шкатулку, там было полно всяких вещиц, завернутых в клочки бумаги. Развернув одну бумажку и показывая мне большой дубовый лист, настолько высохший, что он рассыпался в руках, она сказала:
— Я сорвала его с дерева, когда уезжала от Скерских… помните, пани? Из той семьи, где мне было так хорошо, где я всех, всех так любила… Обычно летом я сидела под этим деревом со своими ученицами, брала с собой рукоделие или книжку. Хорошо мне тогда было… Я думала, что останусь там долго, долго… быть может, навсегда. Когда же пришлось уезжать из этого дома, я поцеловала свое любимое дерево и взяла на память листок… Я называю его листком веры, — ибо тогда я верила в людей, в дружбу, привязанность, верность… ах, как верила!..
Вновь завернув жалкие останки, вернее прах «листка веры», она осторожно развернула другую бумажку:
— Взгляните, а вот прядь волос моей бабуси… той старушки, которой я скрасила последние годы ее жизни и которая в минуту кончины так нежно благословила меня… Белые, как снег, и блестят, как серебро… Бедная, любимая старушка! Она всегда называла меня Антосей!
Но вот ее слегка дрожавшие пальцы нащупали в шкатулке какой-то предмет. С минуту она не решалась показать его. Мне почудилось, что легкий, еле заметный румянец выступил на мгновение на ее морщинистом лице. Наконец, в руках у нее появилась фотография. Протягивая ее мне, она прошептала:
— Это он!
Она опустила глаза и долго молчала.
На выцветшей и почти стершейся фотографии можно было разглядеть лицо молодого мужчины, не красивое, но и не уродливое, впрочем карточка уже настолько поблекла, что трудно было составить себе о нем ясное представление.
Пока я рассматривала фотографию, панна Антонина, не поднимая глаз, прошептала:
— Видите ли, пани, у каждого человека в прошлом была поэзия. Была она и у меня. То было лишь мгновение… искрой вспыхнуло, розой расцвело оно на моем пути… Помню… летние зорьки в красивом саду… осенние вечера у камелька… Мне кажется, что он любил меня по-настоящему. А может быть, и нет? Откуда мне знать… Все миновало! И как давно это было… давно… давным-давно!..
— Вы потом с ним встречались?
— Никогда. Обычно я никогда больше не встречала людей, с которыми однажды рассталась. И ее ни разу потом не видела…
С этими словами она подала мне тетрадь, исписанную детским почерком: «сочинения» ее самой любимой ученицы.
— Что это был за ребенок! — воскликнула она и с прежней живостью уселась на койке. — Гениальная девочка, моя пани! Как она прекрасно все понимала, каким изящным стилем писала, какие благородные, возвышанные чувства наполняли это детское сердце!
Она стиснула руки; устремленные кверху глаза сверкали.
— О, если бы кто-нибудь сказал мне, что мои наставления оставили в ее душе неизгладимый след, что люди не затоптали те семена, которые я заронила в ее душу, что ветры не развеяли их на все четыре стороны!.. Если бы мне кто-нибудь сказал, что из нее выросла, умная и благородная женщина… я умерла бы, благословляя того, кто влил мне в уста этот сладостный бальзам!..
Утомившись, она бессильно упала на подушки; грудь ее тяжело вздымалась.
— Она так никогда и не вспомнила о вас?
Панна Антонина еле слышно прошептала:
— Никогда. Обещала писать мне и позвать к себе, как только станет взрослой, по… она была еще ребенком… забыла!
В шкатулке было еще несколько бережно хранимых предметов: толстая тетрадь с записями и цитатами из книжек самого разнообразного характера; длинный перечень авторов и названий тех произведений, которые она прочитала за всю свою жизнь, — словом, память о многолетнем упорном образовании.
Лежа на спине, с закрытыми от слабости глазами, панна Антонина ощупью отыскала в шкатулке еще одну бумажку; когда она ее развернула, я увидела ломтик черного хлеба и крошки.
— Это из моей каморки… той самой, где вы бывали, пани. Я делилась с бедными детьми черным хлебом своих знаний и достатков… Когда я сменила квартиру, то взяла кусочек хлеба с собой — на память…
Затем в течение многих дней я часто заставала панну Антонину за разглядыванием содержимого шкатулки. Чем больше она слабела и чем сильнее страдала, тем внимательней рассматривала она предметы, извлеченные из бумажек. Она уже перестала спрашивать о том, что творится на белом свете; частенько, казалось, даже не замечала моего присутствия. Сидя с рукоделием у огромного незавешенного окна, я подолгу наблюдала, как она, склонившись над шкатулкой, держала в своих исхудалых руках то остатки дубового листка, то прядь седых волос, то поблекшую фотографию, лежащую на самом дне, и, вперив в них взгляд, медленно шевелила запекшимися губами, словно вела с ними тайные беседы, то нежные, то горькие и гневные.
Однажды она долго рассматривала одну из тетрадей, потом вскинула голову и, по своей давней привычке сжав кулаки, воскликнула:
— Хоть бы мне кто-нибудь объяснил, зачем я штудировала военную стратегию и немецкую философию! Тогда я начала седеть, моя пани… истинную правду говорю, я поседела из-за этой стратегии и философии.
Я невольно усмехнулась. Заметив это, она сердито тряхнула головой.
— Смеетесь, пани, — сказала она, не скрывая неудовольствия, — но, простите, смеяться тут не над чем. Если всеми силами души стремишься к светочу знания, но не знаешь прямой дороги, то идешь ощупью… Людей это, конечно, смешит, но тому, кто себе голову расшиб о стены, совсем не весело… Ого! Родись я вторично или будь у меня дочери…
В другой раз, после того как она почти целый час перебирала свои реликвии, панна Антонина посмотрела на меня с нежной мольбой.
— Дорогая моя пани, — промолвила она, — если я умру, сделайте милость, сожгите шкатулку… Зачем ей валяться среди больничного хлама? Как-никак в ней все мое прошлое и…
Панна Антонина улыбнулась.
— И… все достижения моей жизни.
Лежа на спине, она затуманенным, задумчивым взглядом спокойно следила за раскачивавшимися в осенней мгле верхушками тополей в саду. А потом добавила:
— В огонь — и конец. Сгорит шкатулка — и следа после меня на земле не останется.
Но вдруг, словно потрясенная смыслом собственных слов, панна Антонина сделала порывистое движение; опершись локтем на подушку, она приподнялась и, часто и тяжело дыша, спросила:
— Неужели, правда, никакого, никакого следа не останется?
В ее внезапно загоревшихся глазах светился беспокойный, мучительный, почти отчаянный вопрос. Сомнения не переставали терзать ее в продолжение нескольких дней.
— Если ничего, ничего не останется… то зачем же было… какой же смысл…
Затем задумчиво и кротко сказала:
— А может быть, кое-что и останется… возможно, в тех маленьких головках и сердцах сохранилась хоть крупица того, чему я их учила. Изо всех сил… старалась… в конце концов все же я научила их читать…
Так, то приходя в отчаяние, то утешая себя, она слабела все больше. Нижняя часть лица, казалось, все уменьшалась, а лоб становился больше и выпуклее. Через несколько дней она перестала заботиться даже о том, останется ли память о ней на земле, во всяком случае уж не говорила об этом. Она почти совсем перестала разговаривать и лежала неподвижно, лишь изредка развертывая какую-либо вещицу и устремляя на нее глаза, мутные от слабости либо пылавшие в горячке. Однажды я спросила ее, очень ли она страдает. В ее ответе мне послышался отголосок прежней порывистости и патетичности: