Меша Селимович - Дервиш и смерть
В эту минуту бессилия и надежды – а хотелось, чтоб она продлилась, – господь уберег меня от опасного раздвоения. Я говорю «господь», потому что случай не мог бы оказаться столь точным, столь рассчитанно предупредительным и появиться именно в эту неуловимо малую долю секунды, когда неведомые силы стали расти, неведомые, не освещенные пока моим внутренним зрением, но уже собравшиеся и наполовину освобожденные. Позже, когда я разговаривал с муллой Юсуфом, мне было приятно, что они не вырвались, но я сожалел, что не смог их увидеть. Поэтому в душе я почувствовал растерянность, перед другими я научился скрывать свое внутреннее состояние.
Он подошел бесшумно, я услыхал его лишь, когда заскрипел песок у него под ногами и когда меня обожгло его сдерживаемое дыхание. Я, не оглядываясь, понял, кто это, никто не ступал так тихо, слишком рано выучился он неслышной походке.
– Я помешал тебе в размышлениях?
– Нет.
Голос его был тихим, потаенным, но пока искусственным, птицы пели в нем. И глаза выдавали его, горевшие беспокойным огнем.
Я ни о чем не спрашивал, он сам должен сказать. Ведь он согласился, что у нас нет личных тайн, кроме тех, о которых никто не может узнать. В текии существовал строгий порядок, и я упрекнул бы юношу, если б он не сказал, где задержался.
– Я был в Синановой текии. Абдулла-эфенди говорил о постижении.
– Абдулла-эфенди – мистик. Он принадлежит к ордену байрамитов.
– Я знаю.
– О чем он говорил?
– О постижении.
– Это все, что ты усвоил? Ты ничего не запомнил?
– Запомнил стихи, которые он толковал.
– Чьи стихи?
– Не знаю.
– Я хочу услышать.
Тайну единого божества не ведает Ахриман.[14]Спроси Асафа, ему ведомо.Может ли воробей проглотить кусок мяса, подобно птицеАнка? Можно ли одним кувшином вычерпать воду великогоморя?
– Это стихи ибн-Ареба[15]. Они говорят о том, что постижение божьей мудрости доступно лишь избранным, немногим…
– А что остается нам?
– Постигнуть то, что возможно. Если воробей не в силах проглотить кусок, как птица Анка, он съест, сколько может. Кувшином не вычерпать море, но то, что захватишь, – это тоже море.
Очертя голову, со страстью и наслаждением бросился я опровергать мистику ибн-Ареба, может быть, впервые убеждаясь в том, что небеса и тайны Вселенной, таинства смерти и бытия – самая удобная область, где можно укрыться от земных забот. Если б их не существовало, стоило бы их выдумать как прибежище.
Однако этот молодой человек – неподходящий собеседник. Правда, человек чаще всего говорит ради себя, но он должен ощутить отклик на свои слова… А этот юноша стоял передо мной, и лицо его столь ярко освещал лунный свет, что я мог различить в нем каждую черточку. Он стоял смиренно, не решаясь уйти, пока я не отпущу его, но мысли его были далеко, я не в силах был их удержать, поза привычного послушания не требовала от него усилий, для меня он был все равно что пустое место. Стихи, мистика и познание были так чужды ему, так недоступны, что наверняка он внимал только глазами, следя за движением моих губ. Это было еще более бессмысленно, чем если б я выкрикивал слова в пустой колодец, там по крайней мере откликалось бы эхо. Он даже не пытался меня понять. Согласиться с моей мыслью, пусть даже не постигнув ее. Недолго он слушал стихи в Синановой текии.
Неопытный, он подставил себя лунному свету, не умея покуда прикрываться темнотой и лживой миной, глаза его были широко раскрыты, будто он слушал. Однако отблеск чего-то увиденного прежде свидетельствовал против него, говорил о том, что он не слышит меня, выдавал его. Что в них? Какой образ или воспоминание, какое слово еще звенит в его ушах, что за воспоминание у него в душе, какой грех его мучает? Белый свет луны не убил, здорового цвета его лица, мужественного лица молодого хлебороба – жениха, в котором бурлит горячая кровь. Чего ищет он в тишине священного места, в суровых оковах ордена дервишей, он, рожденный этим миром, миром юрьевой ночи, той светлой обволакивающей ночи, что призывает к греху, в нем запах милодуха, он принес его на руках, в дыхании, он напоен чарами распаленных страстью улиц, он слышал тетеревиный ток и оглох от него, может быть, его замлевшие ладони еще ощущают биение другого юного сердца и с трудом подавляемый огонь вырывается из его горящих глаз. Его следовало бы поместить за семью замками, опоганенного этой языческой ночью, оскверненного, опаленного, освященного, очищенного, чтоб не сгорел он в своем и чужом огне, молитвенная тишина и одиночество задушат его, почему бы не возвратиться ему в ночь и не быть тем, кто он есть, трудно дождаться далекой зари, милодух благоухает сегодня вечером, все происходит сегодня вечером, происходит страшное, луна долго не сможет зайти, в комковатом свете, полном одурманивающих теней, вспыхнут искры водяных струй под мельницами, под ивами, луна будет светить всю ночь, луна всю ночь будет призывать, нужно уйти с ним, уйти одному, уйти и бродить, уйти и не вернуться, уйти и умереть, уйти и продолжать жить – что остается этой ночью, когда все исчезает?
Вот, прорвало.
Наверняка это продолжалось не больше мгновения, ровно столько, сколько нужно, чтоб поднять веко, я понимал это потому, как стоял передо мной юноша с застывшей, отсутствующей усмешкой, он ничего не слышал, не почувствовал, как бушует во мне гнев, ничуть не удивленный внезапно охватившим меня бешенством. Оно подступило, как вспышка, после мучений и страхов из-за брата, после сомнений, которые потрясли меня до основания, нахлынула мощь жизни, ждавшая момента, чтоб разрушить заложенную основу, подобно волне, смести долго оберегаемые посадки, оставляя позади пустыню и камень. Тогда, в тот миг изумления, я не мог осудить себя, или каяться, или молиться, слишком все это было горячо. Словно бы ударила молния и опалила, лишив меня силы.
Иди, тихо сказал я ему. Иди, сказал я. Может быть, я не произнес этого, но он понял по движениям губ или по жесту руки, потому что он хотел уйти, и ушел не спеша, чтоб не проявить нетерпения, которое наверняка подгоняло его, чтоб как можно скорее остаться наедине с тем, что он принес в своих глазах. Иди, сказал я, ибо он был свидетелем моей слабости, случайным, слепым и глухим, но я-то знал, что он был здесь, и не желал его стыдиться. Или ненавидеть. Я стремился остаться наедине с самим собою.
Я знал о своих тревогах и мятежах и прежде, но это подступало и отступало, подобно мгновенной потере сознания, подобно необъяснимому протесту против порядка в душе. Я словно бы оступался, и это не оставляло следа. Той же ночью мне казалось, будто меня охватило полнейшее смятение, словно все лопнуло, словно я никогда не бывал тем, кем был до сих пор. Я видел для себя лишь одну возможность, которая могла бы стать разрушительной, если выдержит.
Первое, что я ощутил, был ужас, пока далекий, но глубокий, неминуемый, как очевидность того, что придется расплачиваться за это мгновение. Аллах накажет меня угрызениями совести, и недолго мне придется ожидать его знамения. Может быть, этой ночью, может быть, сейчас же.
Но ничего не произошло. Я стоял на том же самом месте, крепко упершись ногами в песок садовой дорожки, растерянный и усталый, еще теплый от вспыхнувшего внутреннего огня. О господи, прости мне, бессознательно, беззвучно шептал я, позабыв молитву, которая в ту минуту могла бы помочь.
Словно спасаясь, я ушел с этого места и встал у ограды над рекой.
Казалось, будто в голове не было ни одной мысли, все чувства были парализованы. Но, к своему собственному удивлению, я отдавал себе отчет во всем, еще тоньше воспринимая окружающее, чем прежде. Ухо улавливало звонкие шумы ночи, ясные и отчетливые, словно отражавшиеся от стекла. Я различал каждый из них в отдельности, а все вместе они сливались в звучание воды, птиц, легкого ветерка, потерянных далеких голосов, беззвучного течения ночи, что медленно колебалась под ударами неведомых и невидимых крыльев. Мне нисколько все это не мешает, ничуть не волнует, я хотел бы еще больше внимать этим голосам, шумам, гудению, трепету, еще больше, может быть, я не различал бы их столь отчетливо, если б не слушал самого себя.
Вероятно, впервые в жизни я воспринимал голоса и шумы, свет и формы так, как они есть, как звуки, шумы, запахи, формы, как знаки и символы вещей, существующих помимо меня, ибо внимал отчужденно, ни в чем не участвуя, не испытывая ни печали, ни радости, не портя их и не поправляя, они жили сами, без моего участия, не искаженные моим восприятием. Свободные, подлинные, не растворенные в моем суждении о них, они производили несколько бесстрастное впечатление, как чуждая, неузнаваемая вещь, нечто, что происходит, течет помимо всего, тщетно и ненужно. Я обособился и был обособлен, отделен от всего окружающего, и мир стал призрачным, живым, но равнодушным. А я – уединенным и неуязвимым.