Анатолий Мариенгоф - Циники. Бритый человек (сборник)
– Идемте.
С отчаянья седенький Микола Чудотворец принимается стегать изо всех силенок покойника и выкручивает ему хвост.
Ольга морщит брови:
– На нынешней неделе подо мной падает четвертая лошадь. Конский корм выдают нам по карточкам. Это бессердечно. Надо сказать Марфуше, чтобы она не брала жмыхов.
Ольга вынимает из уха маленький бриллиантик и отдает извозчику.
Мы идем вниз по Тверской.
На площади из-под полы продают краюшки черного хлеба, обкуски сахара и поваренную соль в порошочках, как пирамидон.
Около «Метрополя» Ольга протягивает мне свою узкую серую перчатку:
– Вы меня сегодня, Владимир, не ждите. Я, по всей вероятности, пойду на службу прямо от Сергея.
– Хорошо.
Я расстегиваю пуговку на перчатке и целую руку.
– Скажите моему братцу, что книгу, которую он никак не мог раздобыть, я откопал для него у старьевщика.
Ольгу заметает вертушка метропольского входа.
Я стою неподвижно. Я думаю о себе, о россиянах, о России. Я ненавижу свою кровь, свое небо, свою землю, свое настоящее, свое прошлое; эти «святыни» и «твердыни», загаженные татарами, ляхами, литовцами, французами и голштинскими царями; «дубовый город», срубленный Калитой, «город камен», поставленный Володимиром и ломанный «до подошвы» Петром; эти церковки – репками, купола – свеколками и колокольницы – морковками.
Наполеон, который плохо знал историю и хорошо ее делал, глянув с Воробьевой горы на кремлевские зубцы, изрек:
– Les fifres murailles!
«Гордые стены!»
С чего бы это?
Не потому ли, что веков шесть тому назад под грозной сенью башен, полубашен и стрельниц с осадными стоками и лучными боями русский царь кормил овсом из своей высокой собольей шапки татарскую кобылу? А кривоносый хан величаво сидел в седле, покрякивал и щекотал брюхо коню. Или с того, что гетман Жолкевский поселился с гайдуками в Борисовском Дворе, мял московских боярынь на великокняжеских перинах и бряцал в карманах городскими ключами? А Грозный вонзал в холопьи ступни четырехгранное острие палки, полученной некогда Московскими великими князьями от Диоткрима и переходившей из рода в род как знак покорности. Мало? Ну, тогда напоследок погордимся еще царем Василием Ивановичем Шуйским, которого самозванец при всем честном народе выпорол плетьми на взорном месте.
13– Владимир Васильевич! Владимир Васильевич!
Я оборачиваюсь.
– Здравствуйте!
Товарищ Мамашев приветствует меня жестом патриция:
– Честь имею!
Он прыгает петушком вокруг большой крытой серой машины.
– Хороша! Сто двадцать, аккурат, лошадиных сил.
И треплет ее по железной шее, как рыцарь Ламанческий своего воинственного Росинанта.
Шофер, закованный в кожаные латы, добродушно косит глазами:
– Двадцать сил, товарищ Мамашев.
Товарищ Мамашев выпячивает на полвершка нижнюю губу:
– Товарищ Петров, не верю вам. Не верю!
Я смотрю на две тени в освещенном окне третьего этажа. Потом закрываю глаза, но сквозь опущенные веки вижу еще ясней. Чтобы не вскрикнуть, стискиваю челюсти.
– Ну-с, товарищ Петров, а как…
Мамашев пухнет:
– …Ефраим Маркович?
– В полном здравии.
– Очень рад.
Я поворачиваюсь спиной к зданию. Спина разыскивает освещенное окно третьего этажа. Где же тени? Где тени? Спина шарит по углам своим непомерным суконным глазом. Находит их. Кричит. Потому что у нее нет челюстей, которые она бы могла стиснуть.
– Ну-с, а в Реввоенсовете у вас все, товарищ Петров, по-старому – никаких таких особых понижений, повышений…
Товарищ Мамашев снижает голос на басовые ноты:
– …назначений, перемещений? По-старому. Вчера вот в пять часов утра заседать кончили.
– Ефраим Маркович…
Метропольская вертушка выметает поблескивающее пенсне Склянского. Товарищ Мамашев почтительно раскланивается. Склянский быстрыми шагами проходит к машине.
Автомобиль уезжает.
Товарищ Мамашев поворачивает ко мне свое неподдельно удивленное лицо:
– Странно… Ефраим Маркович меня не узнал…
Я беру его под локоть.
– Товарищ Мамашев, вы все знаете…
Его мягкие оттопыренные уши краснеют от удовольствия и гордости.
– Я, товарищ Мамашев, видите ли, хочу напиться, где спиртом торгуют, вы знаете?
Он проводит по мне презрительную синенькую черту своими важными глазками:
– Ваш вопрос, Владимир Васильевич, меня даже удивляет…
И поднимает плечи до ушей:
– Аккурат, знаю.
14Товарищ Мамашев расталкивает «целовальника»:
– Вано! Вано!
Вано, в грязных исподниках, с болтающимися тесемками, в грязной ситцевой – цветочками – рубахе, спит на голом матраце. Полосатый тик в гнилых махрах, в провонях и в кровоподтеках.
– Вставай, кацо!
Словно у ревматика, скрипят ржавые, некрашеные кости кровати.
Грозная, вымястая, жирношеяя баба скребет буланый хвост у себя на затылке.
– Толхай ты, холубчик, его, прохлятого супруха моего, хрепче!
Черный клоп величиной в штанинную пуговицу мечтательно выползает из облупившейся обойной щели.
Вано поворачивается, сопит, подтягивает порты, растирает твердые, как молоток, пятки и садится.
– Чиго тибе?.. спирту тибе?.. дороже спирт стал… хочишь бири, хочишь ни бири… хочишь пей, хочишь гуляй так. Чихал я.
Он засовывает руку под рубаху и задумчиво чешет под мышкой. Волосы у Вано на всех частях тела растут одинаково пышно.
Мы соглашаемся на подорожание. Вано приносит в зеленой пивной бутылке разбавленный спирт; ставит прыщавые чайные стаканы; кладет на стол луковицу.
– Соли, кацо, нет. Хочишь ешь, хочишь ни ешь. Плакать ни буду.
Вано видел плохой сон. Он мрачно смотрит на жизнь и на свою могучую супругу.
Я разливаю спирт, расплескивая по столу и переплескивая через край.
В XIII веке водку считали влажным извлечением из философского камня и принимали только по каплям.
Я опрокидываю в горло стакан. Захлебываюсь пламенем и горечью. Гримаса перекручивает скулы. Приходится оправдываться:
– Первая колом, вторая соколом, третья мелкой пташечкой.
На пороге комнаты вырастают две новые фигуры. Товарищ Мамашев прижимает руку к сердцу и раскланивается.
У вошедшего мужчины широкополая шляпа и борода испанского гранда. Она стекает с подбородка красноватым желтком гусиного яйца. Глаза у него светлые, грустные и возвышенные. Нос тонкий, безноздрый, почти просвечивающий. Фолиантовая кожа впилась в плоские скулы. Так впивается в руку хорошая перчатка.
На женщине необычайные перья. Они увяли, как цветы. В 1913 году эти перья стоили очень дорого на Rue de la Paix[4]. Их носили дамы, одевающиеся у Пакена, у Ворта, у Шанеля, у Пуарэ. На женщине желтый палантин, который в прошлом был той же белизны, что и кожа на ее тонкокостном теле. Осень горностая напоминает осень березовых аллей. Женщина увешана «драгоценностями». В дорогих оправах сияют фальшивые бриллианты. Чувствуется, что это новые жильцы. Они похожи на буржуа военного времени. Вошедшая одета в атлас, такой же выцветший, как и ее глаза. Венецианские кружева побурели и обвисли, как ее кожа. Еще несколько месяцев тому назад эта женщина в этом наряде, по всей вероятности, была бесконечно смешна. Сегодня она трагична.
Товарищ Мамашев приветствует «баловня муз и его прекрасную даму».
Слова звучат, как фанфары.
Женщина протягивает пальцы для поцелуя, «баловень муз» снимает испанскую шляпу.
Вано ставит на стол зеленую бутылку.
Я пью водку, закусываю луком и плачу. Может быть, я плачу от лука, может быть, от любви, может быть, от презренья.
«Баловень муз» делает глоток из горлышка и выплевывает. Кацо обязан знать, что прадед поэта носил титул «всепьянейшества» и был удостоен трех почетнейших наград: «сиволдая в петлицу», «бокала на шею» и «большого штофа через плечо»!!
Вано приносит бутылку неразведенного спирта.
Я закрываю лицо и вижу гаснущий свет в окне третьего этажа. Я зажимаю уши, чтобы не слышать того, что слышу через каменные стены, через площадь и три улицы.
Дверь с треском распахивается. Детина в пожарной куртке с медными пуговицами и с синими жилами обводит комнату моргающими двухфунтовыми гирями. У детины двуспальная рожа, будто только что вытащенная из огня. Рыжая борода и рыжие ноздри посеребрены кокаином.
«Баловень муз» интересуется моим мнением о скифских стихах Овидия. Я говорю, что Назон необыкновенно воспел страну, которую, по его словам, «не следует посещать счастливому человеку».
Мой собеседник предпочитает Вергилия. Он нараспев читает мне о волах, выдерживающих на своем хребте окованные железом колеса; о лопающихся от холода медных сосудах; о замерзших винах, которые рубят топором; о целых дубах и вязах, которые скифы прикатывают к очагам и предают огню.
Я лезу в пьянеющую память и снова выволакиваю оттуда Назона. Его «конские копыта, ударяющие о твердые волны», его «сарматских быков, везущих варварские повозки по ледяным мостам». Говорю о скованных ветрами лазурных реках, которые ползут в море скрытыми водами; о скифских волосах, которые звенят при движении от висящих на них сосулек; о винах, которые – будучи вынутыми из сосудов – стоят, сохраняя их форму.