Ромен Роллан - Пьер и Люс
Такое жестокосердие богатой родни поразило Пьера.
Люс утверждала, что это далеко не единичный случай.
— Вы думаете, мало таких людей? В общем не злых. И я уверена, что дед с бабушкой не злые, уверена даже, что им было трудно не сказать нам: «Вернитесь!» Но их самолюбие было слишком уязвлено. А самолюбие — это самое сильное, что только есть в человеке. Оно берет верх над всеми чувствами. Если вы оскорбили их, они воспринимают это не только как личную обиду, но как Неправоту вообще! Другие — неправы, а они — они непогрешимы! И, в сущности не злые (нет, право, не злые), они скорее дадут вам умереть медленной смертью в двух шагах от себя, чем согласятся признать, что они сами, быть может, неправы. И разве мало таких? Да сколько угодно! Вы думаете, нет? Скажите, разве не все они такие?
Пьер задумался. Слова Люс поразили его.
— Да, — говорил он себе, — они именно такие…
И вот глазами этой девочки он увидел духовную нищету и пустынное бесплодие того общества, к которому он сам принадлежал, — класса буржуазии. Сухая, истощенная земля, утратившая мало-помалу все жизненные соки и уже не пополнявшая их, подобно тем азиатским странам, где живительные реки ушли, капля за каплей, в прозрачный, как стекло, песок. Даже тех, кого они, казалось им, любили, они любили собственнически, принося их в жертву своему эгоизму, своему тупому тщеславию, своему косному, ограниченному уму. Пьер с грустью обратил мысленный взор на самого себя и на своих родных. Он молчал. Оконные стекла дребезжали от отзвуков далекой канонады. Пьер, подумав о тех, кто погибал, произнес с горечью:
— Это тоже их черное дело.
Да, за все — за хриплый лай пушек, там, вдали, за всеобщую бойню, за великое бедствие народов — за все это большую долю ответственности несла та же буржуазия, тщеславная и ограниченная, несли ее жестокосердие, ее бесчеловечность. И вот теперь (и это справедливо) сорвавшееся с цепи чудовище не остановится, пока не пожрет ее самое.
— Да, это так, — сказала Люс.
Сама того не подозревая, она невольно следовала за мыслью Пьера; тот вздрогнул, услыхав этот отклик.
— Да, это так, — повторил он, — справедливо все, что совершается. Этот мир слишком стар, он должен умереть, и он умрет.
Люс, покорно опустив голову, грустно проговорила:
— Да.
Строгие лица детей, склонившихся перед роком, с челом, омраченным заботой и безотрадными мыслями!..
Сумерки в комнате сгущались. Становилось холодно. Руки у Люс озябли, и она оставила работу, на которую Пьеру не разрешено было смотреть. Они подошли к окну и залюбовались закатом, раскинувшимся над простором полей и лесистыми холмами. Темно-лиловые леса вырисовывались полукругом на зеленом небе, подернутом бледно-золотистой пылью. Здесь витала частица души Пювис де Шаванна. Одно краткое замечание Люс дало Пьеру почувствовать, что она понимает тайную гармонию природы; он взглянул на нее с удивлением. Люс, ничуть не обидевшись, сказала, что можно уметь чувствовать и не обладая способностью выразить свои чувства. Не ее вина, если она плохо рисует. Из недальновидной экономии она не окончила курса в Школе декоративных искусств. Впрочем, только бедность заставила ее взяться за кисть. Зачем рисовать, если нет потребности? Разве Пьер не находит, что почти все, кто посвящает себя искусству, делают это без настоящего призвания, а или из тщеславия, или от безделья, либо оттого, что вначале им казалось, что они одарены, а потом уже не хотелось признать свою ошибку? Надо браться за искусство только в том случае, если человек никак не может сдержать переполняющие его чувства, если они бьют через край. Но у нее, сказала Люс, их было как раз на одного.
— Ну, на двоих, — добавила она, заметив, что Пьер насупился.
Великолепные золотистые тона неба потускнели. На пустынную равнину лег отпечаток уныния. Пьер спросил Люс, не страшно ли ей одной в таком глухом углу.
— Нет.
— А когда возвращаетесь поздно?
— Здесь неопасно. Бандиты сюда не заглядывают. У них свои обычаи. Ведь это тоже в своем роде буржуа. И потом тут рядом живет старик тряпичник с собакой. Да я и не боюсь. О, я этим не хвастаю. Никакой заслуги тут нет. Это не храбрость. Просто мне еще не пришлось испытать настоящий страх; а когда приведется, я, быть может, окажусь трусливее других. Разве знаешь, каков ты на самом деле?
— Я-то знаю, какая вы, — вставил Пьер.
— Это гораздо легче. Я тоже знаю… вас. Других всегда лучше знаешь.
Сквозь закрытые окна проникала холодная вечерняя сырость. Пьер поежился. Люс инстинктивно почувствовала его озноб и поспешила приготовить и вскипятить на спиртовке чашку шоколада. Они подкрепились. Люс по-матерински укутала Пьера платком; он не противился, нежась, как котенок, в теплоте шерсти. Мысли их снова вернулись к прерванной беседе.
Пьер спросил:
— Вы с вашей матерью — обе такие одинокие, — наверное, очень близки?
— Да, — ответила Люс, — были близки.
— Были? — переспросил Пьер.
— О, мы и сейчас очень любим друг друга! — Люс досадовала на себя за это случайно вырвавшееся слово. (Почему она всегда говорила ему больше, чем следовало? Он ведь не расспрашивал ее, не решался расспрашивать. Но Люс чувствовала, что сердце Пьера вопрошало ее. А это так сладко — довериться другу, впервые в жизни! Тишина дома и полумрак комнаты располагали к откровенности.) Она сказала:
— За последние четыре года произошло столько непонятного! Все так изменились!
— Вы хотите сказать, что ваша мать изменилась или вы сами?
— Все изменились, — повторила Люс.
— Но в чем?
— Трудно сказать. Только чувствуешь, что везде, среди знакомых и даже в семье, уже не те отношения. Ни в ком нельзя быть уверенным; встаешь утром и думаешь: «Что-то принесет вечер? Узнаю ли я своих близких?» Точно барахтаешься в волнах, держась за дощечку, и она вот-вот перевернется.
— Но что, собственно, произошло?
— Не знаю, — ответила Люс, — не могу объяснить. Но это — с войны. Что-то носится в воздухе. Все в смятении. Видишь семьи, где люди не могли дышать друг без друга, а теперь они расходятся в разные стороны, и каждый, как в беспамятстве, бредет куда глаза глядят…
— Куда же?
— Не знаю. И сами-то они, должно быть, не знают. Куда их поманит случай и жажда удовольствий. Женщины заводят любовников. Мужья бросают жен. А все это, казалось бы, порядочные люди, всегда были такие уравновешенные, благоразумные. Только и разговора, что о разбитых семьях. То же и у родителей с детьми. У моей мамы…
Она замялась, потом добавила:
— У мамы своя жизнь.
И опять запнулась.
— О, это так понятно! Она еще молода, бедняжка видела так мало радости в жизни! Запас ее любви не истрачен. Она хочет создать себе новую жизнь, и она права.
Пьер спросил:
— Она собирается еще раз выйти замуж?
Люс неопределенно покачала головой. Пока еще ничего не известно… Пьер не осмелился расспрашивать.
— Она и теперь меня любит. Но уже не так, как раньше… Теперь можно обойтись и без меня… Бедная мама! Она так огорчилась бы, если бы поняла, что привязанность ко мне уже не на первом месте в ее сердце. Она в этом ни за что не сознается…
— Странная штука — жизнь!
Люс улыбалась — нежно, печально и лукаво. Пьер ласково положил руку на ее пальцы, лежавшие на столе, и оба замерли.
— Бедные мы создания! — проговорил он.
Помолчав с минуту, она отозвалась:
— У нас-то с вами на душе спокойно!.. А другие — как в лихорадке. Война. Заводы. Надо спешить! Торопиться жить, работать, наслаждаться…
— Да, — подтвердил Пьер, — сейчас миг жизни короток.
— Тем более незачем спешить, — ответила Люс, — слишком скоро придешь к концу. Давайте идти потихонечку.
— Но сама жизнь мчится, — возразил Пьер. — Давайте же держать ее крепче.
— Я держу ее, держу, — проговорила Люс, сжимая его руку.
Так беседовали они то шутливо, то серьезно, точно два добрых, старых друга. И настороженно следили, чтобы между ними находился стол.
Вдруг они заметили, что в комнате уже совсем стемнело. Пьер поспешно встал, Люс его не удерживала. Краткий миг прошел. Они страшились того, который мог наступить. Прощание вышло натянутое, голоса их звучали так же глухо и неестественно, как и при встрече. На пороге они едва решились пожать друг другу руки.
Но уже за дверью, перед тем как выйти из сада, Пьер оглянулся на окно столовой, догоравшее медным отблеском сумерек, и увидел в зыбком полусвете страстное выражение лица Люс, смотревшей ему вслед. Он вернулся, прильнул губами к окну — и они поцеловались через стеклянную преграду. Затем Люс отступила в темноту, и занавеска упала.
Уже недели две они ничего не знали о том, что происходило на свете. В Париже могли без конца арестовывать и выносить приговоры. Германия могла подписывать и расторгать соглашения. Правительства могли лгать, пресса — метать громы и молнии, армии — убивать. Пьер и Люс газет не читали. Они знали, что кругом идет война, как свирепствует тиф или инфлюэнца, но старались забыть, не думать об этом.