Франц Кафка - Письма к Милене
Ваш Ф.
Как обстоят дела с Вашим знанием людей, Милена?
Иногда я уже начинаю в нем сомневаться, например когда Вы пишете о Верфеле; в Ваших строчках звучит и любовь (и, может быть, только любовь), но любовь недопонимающая; если, однако, отвлечься от всего, чем является Верфель как человек, и судить его только как толстяка (кстати, и этот упрек представляется мне незаслуженным, – по-моему, Верфель год от года становится все красивее и милее, правда, мы видимся лишь мельком), разве не известно Вам, что только толстяки и заслуживают доверия? Только в этих толстенных сосудах все доваривается до готовности, только эти капиталисты воздушного пространства ограждены от забот и безумия, насколько это вообще возможно для человека, они могут спокойно заниматься своим делом, и лишь в них одних, как кто-то однажды сказал, есть прок на земле как от ее подлинных граждан, ибо на севере они согревают, а на юге дают тень. (Можно, конечно, сказать и наоборот, но тогда это будет неправда.)
Теперь о еврействе. Вы спрашиваете меня, не еврей ли я; может, это просто шутка, а может, Вы хотите лишь узнать, не из тех ли я запуганных евреев; но Вы все-таки пражанка и потому не можете быть в этом отношении столь же наивной, как, скажем, Матильда, жена Гейне. Кстати, знаете ли Вы эту историю? Вообще-то у меня нашлось бы что поважнее Вам рассказать, да еще я наверняка себе же как-то и наврежу – не самой историей, а тем, что ее рассказываю; но ведь Вам интересно будет услышать от меня для разнообразия что-нибудь забавное. Майснер, немецкий поэт из Богемии,[22] не еврей, рассказывает эту историю в своих воспоминаниях. Матильда всегда раздражала его своими выпадами против немцев: и ехидны-то они, и язвительны, и самонадеянны, и мелочны, и навязчивы – короче говоря, несносный народ! Майснер однажды не выдержал и сказал: «Но вы же совсем не знаете немцев! Генрих общается только с немецкими журналистами, а они тут в Париже все евреи». – «Ах, – говорит Матильда, – все-то вы преувеличиваете. Один-другой среди них, может, и найдется, например Зейферт…» – «Нет, – говорит Майснер, – он тут единственный не еврей». – «То есть как? – удивляется Матильда. – Вот Ейтелес – он что, еврей?» (А это был могучий белокурый верзила.) – «Еще какой!» – отвечает Майснер. «Но Бамбергер?» – «Он тоже». – «А Арнштейн?» – «И он». Так они перебрали всех знакомых. В конце концов Матильда разозлилась и сказала: «Вы просто смеетесь надо мной. Вы еще скажете, что Кон тоже еврейская фамилия, но ведь Кон зять Генриха, а Генрих лютеранин». На это уж Майснеру было нечего возразить. – Как бы то ни было, Вы, похоже, не боитесь евреев. Применительно к нынешнему и предшествовавшему поколениям евреев в наших городах это почти геройство, и – шутки далеко в сторону! – если чистое юное создание говорит своим родителям: «Пустите меня!» – и уходит к еврею, это куда более значительное событие, чем уход Орлеанской девы из своей деревни.
В таком случае Вы, конечно, вправе упрекать евреев в излишней запуганности, хотя такой упрек свидетельствует больше о теоретическом, нежели о практическом знании людей; теоретическом – потому что, во-первых, этот упрек, судя по Вашему же прежнему описанию, нисколько не затрагивает Вашего мужа; во-вторых, он, судя по моему опыту, не затрагивает и большинство евреев; в-третьих, он затрагивает лишь отдельные экземпляры, но уж их-то весьма сильно, – например, меня. Самое тут удивительное – что упрек несправедлив по отношению к большинству. Казалось бы, общее чувство неуверенности у евреев (тут и неуверенность внутренняя, и неуверенность в окружении, среди людей) должно делать более чем понятной их привычку считать своим лишь то, что ухвачено руками или зубами; только прочная хватка дает им право на жизнь, ведь упусти они однажды что-то, оно к ним уже никогда не вернется, а тихо-мирно уплывет от них. С самых неожиданных сторон евреям грозят опасности – или, чтоб быть точнее, оставим опасности и скажем: «им грозят угрозы». За примерами ходить далеко не надо – вот один, касающийся Вас. Правда, я, кажется, обещал в свое время молчать (тогда я еще едва был знаком с Вами), но без всяких угрызений совести расскажу Вам об этом, ибо ничего нового Вы не узнаете, зато оцените любовь своих родных, а имен и деталей я приводить не буду, я их уже не помню. Моя младшая сестра собиралась замуж за чеха, христианина, он однажды обмолвился одной Вашей родственнице о своем намерении жениться на еврейке, а та сказала: «Боже упаси! Связываться с евреями? Вот послушайте: наша Милена…» и т. д.
Куда я намеревался Вас со всем этим вывести? Я немножко заблудился, но это ничего, потому что, надеюсь, Вы шли со мной и мы заблудились вместе. Кстати, что самое прекрасное в Вашем переводе – это его верность (браните меня за эту «верность» сколько угодно, Вы все можете, но браниться, наверное, идет Вам лучше всего, я хотел бы быть Вашим учеником и все время делать ошибки, только чтобы Вы все время меня бранили; сидишь за партой, едва решаешься поднять глаза, а Вы наклоняетесь над тетрадкой, и все время мелькает Ваш палец, тычущий в ошибки, – так ведь, да?), – стало быть, перевод «верен», и у меня такое чувство, что я вел Вас за руку по мрачным, низким, страшным подземным ходам и переходам своей истории, почти бесконечным (потому и предложения бесконечны, разве Вы это не поняли?), почти бесконечно (Вы сказали, только два месяца?), а потом по выходе, при свете дня, как я надеюсь, нашел в себе достаточно здравого разумения, чтобы исчезнуть без следа.
Это мне знак кончить на сегодня, отпустить на сегодня благословенную руку. Завтра я напишу снова и объясню, почему я – насколько я могу за себя ручаться – не приеду в Вену, и я не успокоюсь, пока Вы не скажете: он прав.
Ваш Ф.
Пожалуйста, пишите адрес поразборчивее; когда письмо Ваше уже в конверте, оно уже почти моя собственность, и Вам надо обращаться с чужой собственностью бережнее, с большей ответственностью. Tak.[23]
Кстати, у меня тоже такое впечатление, совершенно безотчетное, что одно из моих писем потерялось. Опасливость евреев! Бояться-то надо другого – что письма благополучно дойдут!
Сейчас я скажу еще одну глупость по этому же поводу, вернее, глупость состоит в том, что я говорю то, что полагаю правильным, не принимая во внимание, что мне это вредит. А вдобавок еще и Милена рассуждает об опасливости, толкает меня в грудь или спрашивает о том, что в чешском и по жесту, и по звучанию совершенно одинаково: Jste zid?.[24] Разве Вы не видите, как в этом «jste» кулак замахивается, собирая мускульную силу? А затем в «zid» наносит радостный, безошибочный, устремленный вперед удар? Такие побочные воздействия чешкий язык нередко оказывает на немецкое ухо. Например, Вы однажды спросили, как это я умудряюсь поставить свое пребывание здесь в зависимость от письма, и тотчас же сами ответили: «nechapu» [25] Странное слово в чешском, а тем паче в Вашем языке, такое суровое, безучастное, холодное, экономное, а главное – похожее на щипцы для орехов, трижды на этом слове челюсти щелкают, точнее сказать: первый слог пытается схватить орех, второй слог распахивает рот пошире, теперь орех вполне туда входит, и, наконец, третий раскалывает скорлупу, Вы слышите зубы? Особенно это решительное смыкание губ в конце запрещает другому какое бы то ни было иное, противоположное объяснение, что порой очень даже неплохо, например когда другой так болтлив, как я сейчас.[26] На что болтун опять-таки, оправдываясь, говорит: «Ведь болтаешь, только когда немножко радуешься».
Кстати, письма от Вас нынче не было. А что я, собственно, хотел в заключение сказать, до сих пор так и не сказал. В другой раз. Мне очень, очень хочется услышать завтра что-нибудь от Вас, ведь последние слова, какие я услыхал от Вас перед тем, как захлопнулась дверь – все захлопывающиеся двери отвратительны, – были ужасны.
Ваш Ф.
Понедельник
Итак, обещанное вчера объяснение.
Я не хочу (Милена, помогите мне! Постарайтесь понять больше, чем я говорю!), не хочу (но не подумайте тут, что я заикаюсь), не хочу приезжать в Вену, потому что мой слабый дух не выдержал бы такого напряжения. Я болен духом, а заболевание легких лишь следствие того, что духовная болезнь вышла из берегов. Я болен так вот уже в течение четырех-пяти лет, со времени моих двух помолвок. (Все никак не мог объяснить себе беззаботно-веселый тон Вашего последнего письма, только потом понял: я постоянно забываю, что Вы еще так молоды, Вам, наверное, и двадцати пяти еще нет, а то и года двадцать три всего.
Мне тридцать семь, почти тридцать восемь, я почти на целое подрастающее поколение старше Вас, почти сед от стариковских ночей и мигреней.) Не буду разворачивать перед Вами всю эту долгую историю с ее поистине дремучими дебрями подробностей, которых я и сейчас страшусь как ребенок, только без ребяческого дара забвения. Общим для всех трех помолвок было то, что кругом был виноват я, виноват бесспорно, обеих девушек я сделал несчастными, а именно (тут я говорю только о первой, о второй не могу говорить, она очень впечатлительна, каждое слово, даже самое доброе, нанесло бы ей ужаснейшую обиду, и я ее понимаю) – а именно лишь потому, что я вопреки всем ее стараниям (а она, стоило мне пожелать, принесла бы, наверное, себя в жертву) не мог быть все время веселым, спокойным, решительным – в общем, готовым к супружеству, хотя я снова и снова, и по собственному побуждению, обещал ей это, хотя я подчас отчаянно бывал влюблен в нее, хотя ничего не было для меня желаннее, чем супружество как таковое. Почти пять лет я непрерывно обрушивал на нее (или, если угодно, на себя) удар за ударом; к счастью, она оказалась несокрушимой – смесь пруссачества и еврейства, смесь сильная, победоносная. Я не был столь крепок; правда, ей приходилось только страдать, а я одновременно и наносил удары, и страдал.