Стефан Жеромский - Бездомные
За городом, несколько выше, стоял в тенистом саду «дворец» директора. Когда они подымались по узкой, устланной ковром лестнице, Кожецкий, идя подчеркнуто сторонкой, чтобы как-нибудь нечаянно не ступить на этот ковер, вполголоса говорил:
– Ну, теперь соберите все силы, ибо наступило время испытания…
Лакей ввел их в квартиру, и они очутились в гостиной, окна которой выходили в город. Мягкий, пушистый ковер заглушал шаги. Колесики кресел, обитых атласом, утопали в нем и катились беззвучно. На стенах висели картины и гравюры в невероятно массивных и сказочно богатых рамах.
Кожецкий скромно уселся в кресло и, придав лицу набожное выражение, глазами указывал Юдыму на потолок и обои. Невольно следуя за его взглядом, Юдым увидел изображение какого-то пейзажа с руинами и пастушком.
Но не успел он еще рассмотреть обои, как в дверях раздался голос хозяина:
– Уважаемому инженеру, приятному и редкому гостю…
Кожецкий поздоровался с вошедшим и тотчас подчеркнуто-почтительным тоном произнес фамилию своего спутника:
– Доктор Юдым.
Хозяин пожал протянутую руку Юдыма и поклонился, что, принимая во внимание его полноту, далось ему, конечно, не без труда. Они уселись на атлас, погрузили ноги в мягкий ковер и повели разговор de nihilo,[100] то есть о вещах, не имеющих никакого значения. Разговаривали об общем облике этой местности, о климатических и гигиенических условиях бассейна и тому подобной беллетристике. Хозяин был представительный, тучный господин, с голым, блестящим, мощным черепом. На такой голове можно было бы носить шлем. Шли бы ему и буйные закрученные усы. Прямой нос, большие строгие глаза под лохматыми бровями знаменовали шляхетскую кровь, энергично пульсирующую в жилах. Учтивое обхождение, мягкие движения, казалось, были затруднительны для этой мощной фигуры. Не вязался со всем его обликом и превосходный костюм из дорогого сукна, который облегал его туловище и ноги, производя впечатление случайно накинутого платья.
Кожецкий, почтительно оглядывая гостиную, наклонился к хозяину и шепнул:
– Я вижу кое-что новое…
– Что же?
– Небольшая вещица, но прямо-таки глаз не оторвешь.
– Вон те часы?
– Вот-вот!
– Я купил их, – сказал директор с тщательно скрываемым удовлетворением, – в Мюнхене. Совсем за бесценок.
И, помолчав, повторил:
– За бесценок!
Вскоре он встал, давая, таким образом, гостям возможность приблизиться к часам «ампир», стоящим под стеклянным колпаком на консоли. Прелесть этой вещицы была в простоте линий и наивности форм.
– Ну, а Уде вставлен в раму? – живо спросил Кожецкий.
– Как же, как же, и замечательно, доложу вам, коллега! Может, хотите посмотреть?
– Разумеется, если вы будете любезны…
– Тогда сюда, сюда пожалуйте.
– А как панна Елена? Все еще занята Ропсом?
– А, да, она своим Ропсом… Сюда, пожалуйста, господа.
Все трое вошли в роскошно обставленный кабинет. Он был устлан ковром и заставлен множеством вещей, над которыми как бы царило великолепное бюро. Канделябры, статуэтки, фотографии в стоячих рамках, пресс-папье и множество книг громоздились на бюро. Стены были увешаны картинами и рисунками, а книжный шкаф с искусной резьбой по дереву сверкал от золоченых переплетов.
– Видели вы этот пустячок?
Кожецкий прищурился и с выражением величайшего интереса на лице изучал картинку, на которую указал ему хозяин.
– Я купил эту штучку в Милане, в этом, знаете, монастыре, где находится «Тайная вечеря» Леонардо… Так вот, забрел я туда. Жара была. Слышу, за окном какой-то офицерик муштрует отряд этих самых рыцарей, которых потом разметет, как мусор, какой-нибудь Менелик… И вижу, копирует «Вечерю» этакий молодой итальянчик. Красив, бестия, как чудеснейшая картина! Волосы на лбу в беспорядке, нос, знаете, губы, глаза, как у ястреба… И пишет, пишет… Подскочит к своему мольберту, да так и пойдет мазать кистью, в полном значении этого слова – мазать! Вижу – сделал всего одну фигурку, а остальное едва-едва намечено. И так меня это, знаете, господа, поразило, – в тысячу раз больше, чем оригинал. Что за лицо, что за выражение! Как эти глаза смотрят! Ведь это же апостол… И не только апостол, но и человек, который со скорбью вопрошает: «Я предам ли тебя, мой господин и учитель?» Ну, просто выдержать невозможно; я ему и говорю, этому художнику: «Signore pittore, quanto за эту cadro?»[101] Он глянул на меня и пробормотал что, мол, картина еще не дописана. Толкую ему, как умею, что мне все равно, показываю ему пальцем на этого апостола и кричу, что хочу, мол, его получить в таком виде. А он сверкнул только на меня глазами, что твой волк, и продолжает писать. Я опять к нему, он тявкнул: «Mille lire…»[102] – «О, говорю, signore pittore, это немного molto».[103] Ну, наконец, сторговались, сунул я этой бестии шестьсот франков и забрал едва намалеванную картину. А тут, дома, мы с дочерью вырезали только нашего апостола, а остальное выбросили. Но что за физиономия! Правда?
– О да, действительно, это нечто, нечто…
Кожецкий наклонился к Юдыму и шепнул ему на ухо так, чтобы хозяин расслышал каждое слово:
– Не правда ли, с каким вкусом обставлена квартира?
Улыбка скользнула под усами директора.
– Э, со вкусом, – сказал он. – Вы мне льстите… Так, кое-что, самая малость… Нельзя же жить по-нашему, по-сарматски.
Ободренный словами Кожецкого, он повел гостей еще в одну гостиную, которую назвал своей рабочей комнатой.
– Но ведь вы хотели показать нам Уде! – напомнил льстец.
– Вот как раз там… в рабочей комнате.
Когда они вошли туда, из-за широкого стола поднялась им навстречу молодая девушка лет девятнадцати, в розовом платье, таком легком, что оно позволяло если не видеть, то угадывать ее прелестные формы. Волосы у нее были светлые, почти белые, с блестящим отливом свежевыструганного пихтового дерева, глаза голубые, как у отца, только строгости и холодности не было в них. Издали она произвела на Юдыма впечатление едва-едва распустившейся розы. Она писала или рисовала что-то. Неожиданное появление чужих мужчин немного смутило ее. В правой руке она растерянно сжимала карандаш и, лишь когда здоровалась с гостями, бросила его на стол. Встреча с ней освободила Юдыма и Кожецкого от посещения остальных апартаментов.
Они вернулись в первую гостиную. Панна Елена шла, непринужденно и дружелюбно разговаривая с Кожецким.
Ее лицо, красивое, округлое, расцветающее то появляющимся, то исчезающим румянцем, поминутно обращалось к нему, и светлые беспокойные глаза с настойчивым любопытством всматривались в его лицо. Кожецкий в ее присутствии помрачнел, словно вдруг состарился. Он говорил холодным голосом, без сарказма и язвительности. Смотрел на нее в задумчивости, с некоторой неприязнью. Юдым слушал с притворным вниманием суждения директора о развитии промышленности в Домбровском бассейне и вместе с тем прислушивался к разговору тех двоих. Несколько раз его слуха коснулись фамилии: Рескин, Метерлинк…
Однако прежде чем ему удалось уловить смысл их разговора, в гостиную вошел юноша лет двадцати с лишним и приветствовал Кожецкого, сильно тряхнув его правую руку.
Мгновение спустя он представился Юдыму:
– Калинович.
«Вероятно, сын…» – подумал доктор.
Молодой человек обратился к Кожецкому и с явным удовольствием вступил с ним в разговор. Панна Елена также прислушивалась к нему, и даже старик директор вскоре пододвинул к ним свой стул. Юдым, смущенный и исполненный странной печали, прислушивался к звукам разговора, но мысли его были далеко. Ему казалось, что он слышит дивное красивое пение, словно одну из песен Грига, отдающуюся в высоких горах и – странное дело! – в одной местности на Риги, у одинокой вершины Доссен, где он был всего один раз в жизни.
«Кто это поет и почему именно это?» – грезил он, как можно изящнее ставя ноги на пушистом ковре.
– Я и не думаю признавать себя побежденным! – кричал молодой человек. – Ни капельки! Этого вы не дождетесь! Наверняка существуют критерии добра и зла.
– Ну, раз существуют… – тихо говорил Кожецкий.
– Мы же знаем, что рабство – это форма жизни, к которой не следует возвращаться. Вы это знаете так же, как я и как всякий человек.
– Ну, и что же из этого?
– Наше сознание – это уже критерий. Общественное благо…
– Вот именно: общественное благо! Мы всегда это говорим и знаем, что такое благо и счастье общества, но нас никогда не интересует счастье личности.
– Вот-вот! Счастье отдельного человека, счастье личности… – вмешался директор, махая рукой.
– Счастье личности должно быть подчинено счастью всего общества.
– Вот это и есть выражение насилия над человеческой душой… – говорил Кожецкий, переглядываясь с директором. Сатанинская усмешка, словно блеск электрической искры, вспыхнула в его глазах, промелькнула на губах. – Скольких людей святейшая инквизиция сожгла на костре во имя этого принципа, этого критерия!