Элиза Ожешко - Над Неманом
Бенедикт понял, что все его попытки в этом направлении останутся совершенно бесплодными. То, что он услыхал, не было капризом легкомысленной ветреницы, ни бреднями экзальтированной дуры, но твердым убеждением мыслящей и энергичной женщины. То был план, обдуманный со всех сторон, согласованный со всеми особенностями ее воззрений и характера, со всей практикой ее жизни.
Сколько в этом воспитательном плане было гордости, — той гордости, что вечно устремляет взоры к вершинам, недоступным взорам толпы, — пани Корчинская сама хорошо не знала, но не только не раскаивалась в своей гордости, а напротив, ставила ее себе в особую честь и заслугу. Когда Бенедикт, в виде последнего аргумента, заговорил о гордости, которая так рано начала проявляться в поступках Зыгмунта; мать ответила, что и это входит в ее планы, что гордость будет панцырем, который защитит грудь ее сына от всего дурного и сделается источником побуждений к дальнейшему развитию и самоусовершенствованию.
Бенедикт, потупившись, дергал свой длинный ус и, наконец, печальный, недовольный, бессильный изменить положение, оставил комнату, похожую на часовню, в которой скоро должна была разыграться еще одна из важных сцен в жизни молодой вдовы.
Ведя одинокую и однообразную жизнь, пани Корчинская не могла, однако, сделаться совсем затворницей. Соседи время от времени все-таки навещали ее; изредка и ей приходилось показываться в домах близких родственников. Нужно ли удивляться, что при виде ее в душе одного человека вспыхнула горячая, но вместе с тем почтительная страсть? Случилось это только один раз, — образ жизни пани Корчинской, ее поведение сразу отгоняли все нечистые побуждения и лишали отваги самых отъявленных смельчаков. На этот раз человек серьезный, с незапятнанной репутацией, с солидным положением (он недавно познакомился с пани Корчинской), все чаще и чаще начал навещать уединенные Осовцы и оказывать хозяйке знаки все более и более горячей симпатии. Он сообщил свои намерения ее ближайшим родственникам и просил их о помощи. Тогда-то в комнате, похожей на часовню, собрался семейный совет.
В то время еще никто не хотел верить, что тридцатилетняя женщина, прекрасная, богатая, похоронит себя в траурном прахе воспоминаний, отречется от действительной жизни и ее утех. Даже родственники покойного Андрея не требовали от его вдовы самопожертвования, — напротив, всячески отговаривали ее от этого. Подвижная и во все вмешивавшаяся пани Дажецкая была по призванию свахой. Бенедикт надеялся, что образованный, гуманный отчим более правильно и дельно поведет воспитание Зыгмунта. В Осовцы собирались, толковали о достоинствах и намерениях жениха, об его искренних чувствах к молодой вдове. Но самым красноречивым из всех сватов было ее собственное сердце; в защиту влюбленного в нее человека оно говорило с такой горячностью, которая положительно смущала и сбивала с толку пани Корчинскую. Невольно при его приближении ей делалось ясно, что она — не абстрактная формула женской добродетели, но человек, как и все, подвластный силе человеческих влечений и порывов. Невольно в ней пробуждалась жажда воскреснуть, стряхнуть с себя могильный прах, выйти на божий свет, на яркое солнце, на поляну, испещренную цветами. Понемногу ее стала привлекать мысль иметь подле себя разумного и любящего спутника жизни, который бы разделял с ней и радостные и горькие минуты; тоска по теплу семейного очага, как печальная лилия, молящая о капле росы, вырастала из гроба схороненного на дне ее сердца.
Пришла, наконец, минута, когда друзья и советники молодой вдовы, видя ее слабость и нерешительность, вырвали у нее слово согласия. Они уехали, чтобы поскорей обрадовать счастливой вестью того, кто с таким нетерпением ожидал решения своей участи; но тотчас же после их отъезда в душе молодой женщины поднялась страшная внутренняя борьба. Пока дело еще не было решено, пока все ограничивалось одними только предположениями, до тех пор она еще могла находить в своих мечтах несказанное наслаждение. Теперь же, когда жизнь ее сразу должна была распасться на две половины, первая из этих половин восстала и ударила ее в сердце всей силой дорогих и святых воспоминаний.
Никогда, никогда так ясно и отчетливо не развертывались перед ней, день за днем, минута за минутой, годы ее первой молодости и любви; никогда так рельефно не восставала в ее воображении фигура ее первого и единственного возлюбленного — мужа. Какие-то унылые звуки наполнили ее комнату. Может быть, они доносились с одинокой могилы, затерянной в глубине столетнего бора… Нет, она не могла ни забыть, ни выкинуть из своего сердца того, что было частью ее самой, что составляло ее единственное содержание. Когда она подумала, что скоро, вот сейчас, стан ее обнимет рука, а к устам прильнут губы другого мужчины, что новые обязанности, а может быть, и новые прелести жизни навеки порвут ее связь с умершим, а воспоминание о нем станет, чуть ли не грехом и изменой, — то почувствовала такую боль, как будто во второй раз навеки разлучалась с Андреем. Ей стало стыдно своей слабости и ничтожества. Как! Для обыденных и скоропреходящих наслаждений она собственными руками должна разбить идеал единственной и верной навеки любви, порвать нить, связывающую ее с человеком, который всю жизнь свою посвятил служению добру и истине, отречься от его имени, бояться, как измены, даже вздохнуть о нем! Как! Она, точно самая обыкновенная из женщин, бросается из одних объятий в другие, одна будет принадлежать двоим, наслаждаться счастьем в то время, как над его одинокой могилой будет завывать осенний ветер! Так, значит, ему — ранняя смерть и забвение, а ей — все прелести, все восторги жизни! Да кто же продлит память о нем, если даже она забудет? Кто примет участие в его жертве, если она отречется от него? Кто, по крайней мере, душой, хоть грустью и благоговением, будет сопутствовать ему в мрачной обители смерти, если она умчится в край солнца и жизни?
От одного предположения, что так могло бы случиться, за минуту душевной и умственной слабости пани Корчинская почувствовала такое угрызение совести, что в страстном порыве упала перед распятием, прося прощения не столько у бога, сколько у возлюбленного. Ее тело, объятое сокрушением и раскаянием, судорожно билось у подножия черного креста, а растерзанная душа с такой тоской взывала к памяти любимого человека, что он сам оставил могилу и явился на помощь страдающей женщине.
То была галлюцинация, но пани Корчинская вполне верила в ее реальность. Она увидала Андрея; он спустился к ней сверху, с кровавой раной на бледном челе и с кроткой улыбкой, улыбкой прощения и любви, и протянул руку над ее головой. Все это она видела ясно, до последней мельчайшей складки его одежды. Андрей молчал; она заговорила первая. Что и как она говорила, она так и не могла припомнить; она знала только, что эта минута была для нее минутой райского восторга, от которой она очнулась грустной, но более сильной, чем когда-либо, с горячим желанием, чтоб эта минута повторилась еще когда-нибудь. Но больше она никогда не повторялась, как не повторилось предшествовавшее ей событие.
Пани Корчинская хорошо понимала, что видение было только обманом чувств, вызванным болезненным напряжением ее духа, но впечатление, произведенное этим видением, навеки запечатлелось в ее душе. Мать Зыгмунта была глубоко религиозна, может быть, отчасти на свой лад. Внешние обряды она исполняла редко; разные мелочи, вроде образков, четок, статуй и т. п., казались ей языческими атрибутами, неэстетичными, не согласными с идеей божества. Сама эта идея была для нее бесконечно свята и дорога; вера в идеал, совершенный и недосягаемый, в силу и любовь, созидательную и покровительствующую, составляла неизбежную потребность ее души. Она не только ни разу не усомнилась в своей вере, но укреплялась в ней все более и более с каждым прожитым днем. Она верила в загробную жизнь; ей казалось невозможным, чтоб человеческая душа, как свеча, могла погаснуть сразу и навсегда. Творец не дал бы напрасно своему творению сознание и стремление к бесконечному. Она верила, верила свято в загробное существование Андрея, и сначала робко, а потом все с большей и большей уверенностью начинала думать, что — кто знает? — своей любовью, постоянством и силой, не купила ли она право проникнуть в область неизведанного, к тому, к которому она постоянно стремилась своей измученной страдальческой душой?
Если человек долго смотрит на неподвижный предмет, то ему кажется, что предмет этот начинает двигаться; достаточно собрать все силы духа и устремить их на одну цель, чтобы почувствовать что эта цель скоро может осуществиться. Простаивая долгие часы перед крестом, символом страдания за идею, которая в ее личной жизни играла такую важную роль, женщина, в течение двадцати лет не снимавшая траурной одежды, невольно и бессознательно привыкла разговаривать с тем, воспоминание о ком наполняло мукой ее сердце. Она беседовала с ним то с полной и радостной уверенностью, то с робкой надеждой, что ее речи дойдут до него. Никто из людей не слыхал, что она говорила и рассказывала ему, — не только о себе, но и о том, что он более всего любил на земле, за что пожертвовал своей жизнью. То был единственный ее поверенный, свидетель ее страданий, горестей, опасений и того проблеска счастья, только один раз на короткое время озарившего ее уединенную, тихую, почти отшельническую жизнь.