Элиза Ожешко - Господа Помпалинские. Хам
— Нет, мама! Если презрение к миллионам, равнодушие к их нуждам и страданиям, жизнь в позолоченных клетках, именуемых гостиными, бахвальство богатством, красотой и знатностью — высшая добродетель, перед которой преклоняются мои родные, я с уверенностью могу сказать, что никогда не вернусь к вам!..
— Граф! — воскликнул аббат, вставая с кресла, словно собственной грудью хотел защитить свою духовную дочь. — В Священном писании сказано: чти отца твоего и матерь твою.
— Что здесь происходит? Что здесь происходит? — тупо повторял Мстислав.
— Et je vous dis! — неожиданно для всех воскликнул граф Август.-Et je vous dis[478], Цезарий прав! Notre pauvre César умней, чем я полагал! Он заведет в своих имениях современное хозяйство, построит фабрики, будет просвещать мужичков. Вот увидите, он еще прослывет филантропом и поклонником новшеств, et je vous!е dis, celui-ci fera le mieux mousser le nom! i
Цезарий, не обращая внимания на раздававшиеся вокруг восклицания, сделал общий поклон и пошел к двери, но его остановил негромкий голос:
— César!
Холодные, прозрачные глаза графа Святослава, устремленные на племянника, потеплели.
— Да, дядюшка? — спросил Цезарий и остановился перед стариком в почтительной позе.
Граф зашевелил губами, белая рука на бархатном подлокотнике дрогнула. Казалось, с его губ вот-вот сорвется теплое, задушевное слово, а рука дружески протянется к юноше. Но ничего подобного не произошло. Искорка симпатии, загоревшаяся в глубине его глаз, погасла, уголки губ опустились, и он устало улыбнулся.
— Bonjour, César, et… bon voyage! [479] — произнес он обычным, бесстрастным тоном.
Через несколько минут Цезарий и его друзья покинули гостиную. Графиня закрыла лицо батистовым платком и разрыдалась; напрасно аббат вкрадчивым шепотом призывал ее к смирению и прочим христианским добродетелям.
— Mon Dieu! Oh, mon Dieu! [480] — тихо повторяла эта ходячая добродетель. — Какая незаслуженная обида и несправедливость! Столько ударов сразу обрушилось на меня, слабую женщину! Боже, это сверх моих сил, но на все воля твоя!
— Аминь, графиня, аминь! — докончил аббат.
Мстислав выражал свое возмущение по-иному.
— Они оскорбили нас, смешали с грязью! Quel esclandre! Quel scandai! [481] Какой shocking!
Ярость послужила толчком для его апатичной сонной натуры, и в нем пробудились жизненные силы. Глядя, как он стоит посреди комнаты с высоко поднятой головой, злобно сверкая глазами, можно было подумать, что это благородный, энергичный человек.
— Мы живем в тяжелое, печальное время, — патетически сказал он. — Пресловутые идеи века — эта зловредная выдумка демагогов и санкюлотов — разъедают наше общество и проникают в самые сокровенные тайники его: в семьи, подобные нашей, до сих пор непоколебимо стоявшей на страже нравственности. Но я не желаю считаться с этими бреднями… для меня они не существуют, вернее существуют лишь постольку, поскольку вызывают на бой за честь семьи… Я презираю их, однако события последнего времени опорочили наше честное имя, сделали нас предметом насмешек и сплетен. Неравные браки, отступничество, демагогия, как зараза, проникли в нашу семью… Я один из молодого поколения способен отомстить и смыть с нашего имени это позорное пятно…
Не отнимая платок от лица, графиня растроганно и нежно сказала:
— Oui, шоп enfant chéri, toi seul! Oui! Il n’y a que toi… [482]
У Мстислава еще ярче заблестели глаза.
— Oui, il n’y a que moi[483],— повторил он. — Но что я могу поделать! Если бы мы жили не в этот дурацкий прозаический век, я надел бы панцирь, доспехи и отправился в крестовый поход к гробу господню или при дворе какого-нибудь короля заслужил наивысшие почести и пурпуром прикрыл бы это позорное пятно. А сейчас… mais maintenant, что нам, поборникам старины и хранителям дедовских обычаев, остается делать? Мы окружены чужаками, словно в земле изгнания…
Графиня отняла наконец платок от заплаканного, опечаленного лица.
— Мстислав, — прошептала она, с обожанием глядя «а сына, — если бы ты только захотел…
Мстислав встретился взглядом с матерью и опустил глаза. Его одухотворенное лицо исказила гримаса отвращения. Но он пересилил себя.
— Eh bien! — сказал он, поднимая голову. — Oui, ma mère! [484] Другого выхода нет, это — единственная возможность смыть позорное пятно с нашего имени и оказать семье важную услугу. Oui, maman, — повторил он и еще выше поднял голову, а глаза его торжествующе блеснули. — Перед лицом постигшего нашу семью несчастья мой долг пожертвовать собой: я согласен немедленно сделать предложение княжне Стефании.
Не помня себя от радости, благовоспитанная и всегда сдержанная графиня громко вскрикнула, обняла своего любимца за шею и осыпала поцелуями его лицо.
— Oui, toi seul! Toi seul! Il n’y a que toi! [485] Мой любимый, единственный сын! — растроганно прошептала она.
Наконец родственники удалились, и в комнате, за минуту перед тем шумной и людной, стало тихо и пусто.
Перед мраморным камином, в котором тлели угли, одиноко сидел бледный старик, погруженный в тяжелые думы. Его неподвижные, остекленевшие глаза какая-то сверхъестественная сила притягивала к женскому портрету в позолоченной раме, висевшему напротив. Старик боролся с этим наваждением: опускал взгляд, устремлял на догорающие в камине угли, но все напрасно! Загадочная, сверхъестественная сила властно приковывала его к маленькому медальону на стене. Багряный луч заходящего солнца зажег румянец на щеках девушки и заиграл в васильковых глазах.
На многоцветной мозаике стола скорбной слезой блестел брильянт в черной траурной оправе и желтела кучка трухи, которая некогда была ярким полевым цветком.
Далекие, туманные воспоминания, как призраки, обступили задумавшегося старика… Но вот они прояснились и ожили.
Да! Стояли жаркие, солнечные дни, весело щебетали птицы на зеленом лугу, как драгоценностями, усеянном цветами. Пригожий юноша надел на палец любимой девушке колечко с брильянтовой слезой…
Да, они любили друг друга горячо и нежно, как любят только раз в жизни. То была трогательная, романтичная повесть о двух влюбленных сердцах, которые сладко замирали, грезя о счастье.
Но молодой панич утопил любовь в безбрежном море честолюбия и спеси. Вспоминая много лет спустя эту идиллию, граф Святослав насмешливо улыбался.
А сейчас, перебирая в памяти поблекшие картины молодости, старик не улыбнулся.
Значит, она все эти долгие годы носила его кольцо, а засохшие цветы — единственный след промелькнувшего счастья, — как реликвию, хранила в укромном тайнике!
Значит, злоба и жажда мести не вытеснили из ее груди любовь. Всеми помыслами, исстрадавшимся сердцем, всем своим существом — больным, измученным, отравленным ядом глухой ненависти и презрения, — она любила его, любила до последней минуты!
Худые, белые графские пальцы задрожали и переплелись, глаза со скорбным выражением смотрели на портрбт, а с бескровных губ, словно горестный стон, сорвался едва уловимый шепот: «Прости меня, Цецилия!»
Но тут распахнулись двери, и два лакея внесли и расставили вокруг камина на обитых камкой стульях картины разного размера и достоинства в дорогих рамах — последний дар покойной. Выполнив приказание своего господина, лакеи, как послушные и бесшумные автоматы, вышли из комнаты и тихо закрыли за собой дверь. В большой комнате снова воцарилась мертвая тишина, и бледный старик остался наедине с картинами, которые завещала ему подруга далекой юности в надежде, что они пробудят в нем чувства, родственные тем, какие рождались в ее больном воображении.
Взгляд его обратился к самой большой картине. Что за отрадное зрелище! Двое стариков отдыхают от трудов праведных в кругу любящей семьи. Как неразрывны добродетель и счастье, праведная жизнь и безмятежная старость, так неразрывны узы любви и благодарности, которыми они спаяны. Сколько мягкости и света, тепла и радости! Какой трогательной доверчивостью веет от этих людей!
Старый граф иронически улыбнулся.
— Недосягаемый идеал! Несбывшиеся мечты!
Но вырвавшийся из его впалой груди вздох прогнал насмешливую улыбку. Он с трудом отвел глаза от картины и посмотрел вокруг: тишина, одиночество и бездушная роскошь.
Красный солнечный диск закатился за горизонт, заслоненный стенами городских домов. Погас и багряный луч, заглянувший в большое окно и зарумянивший бледное девичье личико на дагерротипе. Огромную, мрачную комнату саваном окутали унылые, серые сумерки.
Бледный свет уходящего дня медленно угасал. От огромного фикуса в мраморном вазоне распростерлись по стенам и потолку широкие тени. Сумрак темной волной вливался в окна и погребальным покрывалом опускался на богатую мебель. На сером фоне у камина вырисовывался темный силуэт старика с поникшей головой и безжизненно повисшими руками. А перед ним сиял в темноте брильянт, как печальный глаз, неподвижно устремленный в лицо человеку, среди мертвой тишины перебирающему в памяти длинную вереницу дней своей бессмысленно загубленной жизни…