Карел Чапек - Чапек. Собрание сочинений в семи томах. Том 3. Романы
Пожалуй, то был самый трудный момент в моей жизни — когда я вышел из поезда в Праге со своим чемоданчиком и вдруг потерял голову: что дальше, куда податься? Мне чудилось — все на меня оглядываются, смеясь тому, как я стою, растерянный, с чемоданчиком у ног; я мешал носильщикам, люди натыкались на меня, извозчики окликали: «Куда подвезти, барич?» В панике подхватил я чемоданчик и пошел скитаться по улицам. «Эй, с чемоданом, сойдите с тротуара!» — крикнул мне полицейский. Я бежал в боковые улицы, совсем потерявшись, без цели, перекладывая чемодан из руки в руку. Куда я? Не знаю, а потому надо двигаться, остановись я — будет еще хуже. В конце концов я уронил чемодан, — пальцы мои совсем онемели от тяжести. Это случилось на тихой улочке, между булыжниками пробивалась травка — совсем как у нас на площади; и прямо перед моими глазами на воротах дома прибито объявление: «Сдается комната для одиноких». Я вздохнул с безграничным облегчением: все-таки нашел!
Я снял эту комнату у неразговорчивой старухи; в комнате стояла кровать и кушетка, она наводила уныние, но не важно: ведь я уже в безопасности. Я был в жару от волнения, не мог ни есть, ни пить, ничего, но приличия ради притворился, что иду пообедать, и пошел бродить по улицам, страшась не найти дорогу к моему пристанищу. В ту ночь нервная лихорадка дурманила мне голову, разбивая сон, я проснулся под утро, а в ногах моей кровати сидит толстый молодой человек, от него разит пивом, и он декламирует какие-то стихи.
— Ага, продрал зенки-то, — сказал он и продолжал декламировать.
Я думал, это мне еще снится, и закрыл глаза.
— Господи, вот болван, — промолвил толстый молодой человек и начал раздеваться.
Я сел; молодой человек, сидя на моей кровати, разувался.
— Опять привыкать к новому идиоту, — посетовал он. — Скольких трудов мне стоило заставить твоего предшественника заткнуться, а ты собираешься теперь дрыхнуть как пень!
Это было сказано с горечью, но я страшно обрадовался тому, что кто-то со мной разговаривает.
— Что это были за стихи? — спросил я.
Молодой человек рассвирепел.
— Стихи! Что ты понимаешь в стихах, молокосос! Послушай, — заплетающимся языком бормотал он, — хочешь со мной ладить, тогда упаси тебя бог разговаривать со мной об этом дурацком парнасизме. Ни хрена ты в поэзии не смыслишь.
Держа ботинок в руке и заглядывая в его недра, он начал тихо и страстно читать какое-то стихотворение. Очарование легким морозцем охватило меня — все это было так бесконечно ново и странно. Поэт швырнул ботинок в дверь — в знак того, что кончил, — и встал.
— Нищета, — вздохнул он. — Нищета.
Он задул лампу и тяжело повалился на кушетку; слышно было, как он что-то шепчет. Потом в темноте раздался его голос:
— Слушай, как там дальше: «Ангел божий, мой хранитель…» А? Тоже не помнишь? Вот станешь такой же свиньей, как я, и тебе захочется вспомнить, погоди, ох, как захочется.
Утром он еще спал, опухший и растрепанный. А проснувшись, смерил меня угрюмым взглядом.
— Философию изучать? К чему? И охота тебе…
Однако он покровительственно проводил меня к университету — «вот здесь это, а там то, и пошел ты к черту». Я был сбит с толку и околдован. Так вот она, Прага, и вот какие здесь люди! Наверное, это в порядке вещей, и мне надо приспособиться.
За несколько дней я ознакомился с распорядком университетских лекций, царапал в тетрадках ученые выкладки, которых я и доныне не понимаю, а по ночам спорил с пьяным поэтом о поэзии, о девчонках, о жизни вообще, все это, вместе взятое, вызывало в моей провинциальной голове некое кружение, однако вовсе не неприятное. Да и помимо того было на что смотреть. Вообще всего вдруг стало слишком много, меня захлестнуло, хаотично и внезапно. Я, может быть, снова закопался бы в свою надежную нелюдимую зубрежку, если б не толстый пьяный стихотворец с его возбуждающими проповедями. «Все на свете дерьмо», — скажет он безапелляционно, и дело с концом; одну лишь поэзию он частично исключал из круга своего неистового презрения. Я жадно впитывал его циничное высокомерие к явлениям жизни; он помог мне победно справиться с нагромождением новых впечатлений и неразрешимых вопросов; я мог теперь с гордостью и удовлетворением смотреть на множество вещей, на которые мне стало наплевать. Разве это не давало мне великолепного чувства превосходства над всем тем, что я отрицал? Не освобождало от романтических и меланхолических грез о жизни, которую мне все еще, вопреки моей прекрасной свободе и документально удостоверенной зрелости, не удавалось забрать в свои руки? В юности человеку хочется всего, что он видит, и он сердится, когда не может всего этого получить, за что и мстит миру и людям, ища, в чем бы им отказать. Потом он силится сам себя убедить в собственной неистовости; начинаются ночные кутежи, экспедиции в темные закоулки жизни, ужасающе пустозвонные споры и погоня за любовным опытом, словно в этом и есть величайшие трофеи мужественности.
А может быть, было тут и нечто иное; может быть, за восемь школьных лет самоограничения во мне накопился избыток страстей и глупости — и вот теперь все это рвалось наружу. Может быть, это были попросту признаки возмужания — как появление усов и бороды и исчезновение загрудинной железы. Видимо, было естественно и необходимо пережить эту стадию, но в соотношении со всей жизнью то был период странный, выходящий из ряда вон, этакое роскошное ничегонеделание и нечто вроде торжества, — дескать, вот как нам удалось опровергнуть смысл жизни! Я уже и в университете-то не числился; я писал стихи — думаю, плохие; тем не менее их печатали в журналах, которые давно никто не помнит. Я рад, что не сохранил их, что даже в памяти моей не осталось от них и следа.
Конечно, все это кончилось скандалом. Приехал отец и учинил мне страшнейшую головомойку; раз так, мол, то и он не дурак посылать сыночку деньги на прожигание жизни. Я обиделся, надулся, — конечно, оттого, что совесть моя была нечиста; я докажу, что и сам себя прокормлю! И отослал ходатайство в дирекцию железных дорог с просьбой принять меня практикантом. К моему удивлению, ответ я получил положительный.
XМеня определили на пражский вокзал Франца-Иосифа, где мне предстояло постичь тайны железнодорожноканцелярской службы… И вот — контора, окном на темный перрон, из-за чего целый день в ней горела лампа; страшная, безнадежная дыра, где я подсчитывал плату за транзит и тому подобное. За окном мелькают люди, кого-то ждущие или куда-то едущие; это создает особую нервную, почти патетическую атмосферу встреч и расставаний, а человек у окна исписывает бумагу дурацкими, абсолютно ему безразличными цифрами. А впрочем, что-то в этом было. Время от времени захочешь размяться, походить по перрону с безучастным видом, — к вашему сведению, я здесь свой человек… А в остальном — бесконечная, отравляющая, тяжелая скука; одно лишь глубокое удовлетворение: вот я уже сам себя содержу. Ну да, я горблюсь у лампы, как и в ту пору, когда делал уроки по арифметике, но ведь тогда это было всего-навсего подготовкой к жизни, а теперь — сама жизнь. А это огромная разница, сударь мой. Я начал презирать собутыльников, с которыми растратил прошлый год: все они — несамостоятельные, зеленые юнцы, тогда как я уже стою на своих ногах. И вообще я стал избегать их, предпочитая некий патриархальный трактирчик, где степенные отцы семейств обменивались мнениями и толковали о своих делах. И я, господа, не случайно хожу сюда: я — взрослый, сложившийся человек, зарабатывающий на жизнь изнурительным, безрадостным трудом. Ведь то, что мне приходится делать для заработка, просто ужасно: весь день шипит газовая лампа, невыносимо! Пусть я всего лишь практикант, но я уже изведал, господа, что такое жизнь. Зачем же я пошел на эту работу? Да, видите ли, по семейным соображениям и тому подобное. В городке, где прошло мое детство, строили железную дорогу, и я мечтал стать кондуктором или рабочим, который возит в вагонетках камень из карьера. Этакий, знаете ли, ребяческий идеал; вот и выписываю теперь авизовки и всякие такие вещи. На меня не обращали внимания, у каждого взрослого — свои заботы, а мне просто страшно было идти домой, потому что дома я от усталости сразу свалюсь в постель, и у меня опять начнется ночная лихорадка, и весь я покроюсь этим несносным потом, — это у меня от темного помещения, понимаете? Но никто не должен знать про это, практиканту нельзя болеть, а то еще уволят; так что пусть держит про себя то, что с ним происходит по ночам. Хорошо еще, я успел кое-чего повидать, так что хоть есть чему сниться. Но такие тяжелые сны: все перепутано и туманно — просто чудовищно. И до того у меня настоящая и серьезная жизнь, господа, что я от нее подыхаю. Жизнью надо как-то пренебрегать, чтоб постичь ей цену.
Этот период был у меня каким-то бесконечным монологом; страшная вещь монолог — нечто вроде самоистребления, вроде отсекания уз, привязывающих нас к жизни. Человек, ведущий монолог, — он уже не просто одинок, он отчислен, потерян. Бог весть, что это было во мне, — строптивость или еще что, но я находил какую-то странную прелесть в своей конторе хотя бы за то, что она меня губила, к тому же еще возбуждающая нервозность прибытий и отъездов, эта суета, этот хаос… Вокзалы — особенно в большом городе — слишком полнокровный, несколько воспаленный узел, и черт его знает, отчего они притягивают столько всякого сброда — мелких воришек, хлыщей, потаскушек и чудаков, может быть, потому, что люди, отъезжающие или приезжающие, уже тем самым выбиты из привычной колеи и становятся, как бы сказать, благоприятной почвой, на которой легко взрасти всяким порокам. И я с каким-то удовлетворением принюхивался к слабому запаху разложения — он так подходил к моему бредовому настрою, к мстительному чувству, что вот я гибну, подыхаю. Вдобавок, понятно, сюда примешивалось еще одно торжествующее чувство: ведь именно на этот перрон я вышел из вагона тогда, чуть больше года назад, оробевший деревенский простачок с деревянным сундучком, не знающий, куда податься. Теперь я шагаю через пути, помахивая авизовками, небрежный и пресыщенный; далеко же ушел я за это время, — и куда они подевались, мои глупые, робкие годы! Далеко я ушел — едва ли не к самому концу…