Эптон Синклер - Джимми Хиггинс
— Ах так? Ну ладно, посмотрим! — И Перкинс повернул Джимми кругом и очутился за его спиной.— Держите его,— приказал он подручным. Те схватили арестанта за плечи, а сам он сжал обе его кисти в наручниках и начал загибать их ему за спину.
— Ой! — закричал Джимми. — Стойте! Стойте!
— Будешь говорить? — спросил сыщик.
— Стойте! — дико взвизгнул Джимми, но тот потянул еще сильнее, и тогда Джимми закричал:— Вы сломаете мне руку! Она у меня раненая!
— Раненая, говоришь? — спросил Перкинс.
— Пулей перебита!
— Ври побольше!
— Правда, кого угодно спросите! В бою под «Чатти-Терри» во Франции!
На секунду сыщик ослабил пытку, но тут же вспомнил, что военные, если они хотят сделать карьеру, не должны являться к начальству с сентиментальными историями.
— Если ты ранен в бою,— сказал он,—-то какого же чёрта стал изменником? Говори, кто они!— И он снова начал крутить Джимми руки.
Такая боль не могла присниться в самом страшном сне. Когда терпеть становилось невозможно, Джимми дико вскрикивал:
— Погодите! Погодите!
Тогда его мучитель останавливался и спрашивал:
— Ну, будешь говорить?
Но так как Джимми ничего не говорил, пытка возобновлялась. Джимми конвульсивно извивался, но подручные Перкинса держали его, как в тисках. Он молил, рыдал, стонал. Но стены каземата были устроены так, чтобы богачи на воле не могли ничего слышать и чтобы совесть их не тревожило то, что делается во имя их интересов.
Мы бываем в музеях и рассматриваем дьявольские орудия, которые люди применяли в древности для пытки своих братьев. При виде их мы содрогаемся от ужаса и невольно радуемся, что живем в более гуманный век, забывая, однако, что вовсе не надо сложных приспособлений, чтобы причинять боль. Любой человек может сделать другому больно, если этот другой беззащитен и находится в его власти. Требуется только одно — повод, иными словами какая-нибудь форма привилегии, установленная законом и не допускающая протеста.
— Называй имена! — повторил сыщик. Он загнул руки Джимми до самого затылка и, навалившись на него всем телом, потянул их еще выше. Джимми уже ничего не видел от боли, он извивался в конвульсиях. Это было чудовищно, больше терпеть он не мог! Что угодно, только бы это прекратилось! Все его существо взывало: «Скажи! Скажи!» Но стоило ему вспомнить Калинкина — жалкого, доверчивого, и он в тот же миг говорил себе: «Нет! Не скажу, ничего не скажу!» Что же делать? Терпеть пытку? Но этого он тоже не может, это свыше его сил!
Джимми извивался, бормотал что-то нечленораздельное, умолял и всхлипывал. Вероятно, существуют люди, способные сохранять во время пытки достоинство, но Джимми не принадлежал к их числу. Он был жалок, он был вне себя от ужаса, он делал все, что приходило в голову, кроме одного,— а именно: того, что требовал от него Перкинс.
Так продолжалось, пока сержант сам не выбился из сил. Что и говорить, несовершенство кустарной системы пыток! Но американская полиция вынуждена опуститься до нее в угоду политической сентиментальности. Наконец, палач потерял терпение и стал выкручивать и дергать руки Джимми так, что Коннор даже предостерег: не сломал бы он чего ненароком!
Тогда Перкинс приказал:
— Пригните ему голову.
Солдаты согнули Джимми так, что голова его коснулась пола. Грэйди связал ему ноги, чтоб он ими не дрыгал. Коннор крепко схватил его за шею, а Перкинс стал ногой на наручники и придавил. Таким образом, он мог продолжать пытку, стоя прямо и нормально дыша, что очень облегчало работу.
— Будь ты проклят! — сказал он.— Я могу просто ять так всю ночь. Лучше признавайся!
VII
С каждой минутой боль возрастала. Джимми никогда не подозревал, что она может длиться так долго и жечь таким адским огнем. Он скрежетал зубами, до крови кусал язык, терся лицом о камень. Лучше пусть болит в другом месте, только бы вышибить эту адскую боль, забыть на миг о своих плечах и локтях, о кистях рук. Но облегчение не приходило — его сознание билось и трепетало в бездонной пропасти, и туда, словно с далекой скалистой вершины, долетал голос Перкинса: «Признавайся! Признавайся! Иначе пролежишь так всю ночь!»
Но Джимми не пришлось долго лежать, ибо Перкинс устал стоять на одной ноге; его беспокоила также мысль, что лейтенант, наверно, шагает сейчас взад и вперед наверху, удивляясь, почему понадобилось столько времени для двух-трех вопросов. И вот из той же дали Джимми услыхал его голос: «Ничего не получается, придется вздернуть его маленько». Затем Перкинс достал из кармана моток крепкой веревки и обвязал одним ее концом большие пальцы на руках Джимми, а другой конец прикрепил к железному кольцу, которое было вбито в стену каземата каким-то царским сатрапом для борьбы против борцов за демократию. Солдаты подняли Джимми на ноги, натянули потуже веревку, и Джимми повис всей своей тяжестью на двух пальцах, в то время как кисти его попрежнему были в наручниках, давивших на затылок.
Казалось, что уж теперь трем тюремщикам будет нетрудно с ним справиться. Правда, вид у него был страшный: лицо побагровело и исказилось судорогами, искусанный язык был весь в крови. Его повернули лицом к стене, но опять не услышали ничего, кроме каких-то странных звуков, которые постепенно слабели, но от этого не становились приятнее — это было какое-то бессвязное бормотание, неумолчное, без всякого ритма, как будто в клетку собрали множество зверей и стали мучить.
Минуты бежали за минутами, и раздражение Перкинса росло. Ему-то что, ему ладно: нервы у него крепкие — в свое время в Америке через его руки прошло много ирмовцев! Но он обещал дать сведения, на карту поставлена его репутация! Он то и дело тыкал Джимми в бок и спрашивал:
— Будешь говорить? — Но так как Джимми попрежнему отказывался, он в конце концов сказал:— Придется попробовать водолечение. Коннор, ступайте принесите два кувшина воды и воронку побольше.
— Слушаю, сэр,— сказал бывший грабитель и вышел из камеры, а Перкинс снова обратился к своей жертве:
— Эй ты, чёртова кукла, я сейчас покажу тебе кое-что новенькое, такое, от чего ты уж наверняка заговоришь. Я был с нашей армией на Филиппинах, наблюдал там эту штуку в действии и ни разу не встречал человека, который мог устоять против нее. Мы тебя- нальем водой через край и оставим мокнуть часика на два, а потом еще добавим и будем это повторять день и ночь, пока ты не заговоришь. Так что советую тебе обдумать и рассказать все сейчас же, пока мы еще не начали поить тебя водичкой, а то, знаешь, обратно вылить ее не так-то легко!
Джимми прижал лицо к стене, теряя сознание от боли в пальцах, которая пронзала его, словно тысячи ножей. Он слышал угрозы сыщика, и снова поднимался в его душе вопль хоть о какой-нибудь передышке, чего бы эта передышка ни стоила.
Джимми вступил в битву, самую суровую из всех человеческих битв — битву совести со слабостью плоти. Сказать или не сказать? Несчастное, измученное тело взывало: «Скажи!» Но совесть слабым голосом нашептывала: «Нет! Нет! Нет!» И она должна была повторять это непрерывно, ибо битве не предвиделось конца и до победы было далеко. Каждая секунда приносила новые страдания, а следовательно, и новое искушение; каждый довод надо было повторять себе тысячу раз. Ну, почему не сказать? Потому что Калинкин доверился тебе, а Калинкин — партийный товарищ. А вдруг Калинкина уже нет, вдруг он умер, задохнувшись от кашля, или сбежал, узнав об его аресте? Может быть, Калинкина и не станут так мучить — ведь он же не солдат! Просто посадят в тюрьму, и все, а работу пока будут вести другие. Может быть...
И так далее. Но слабый голос в душе Джимми Хиггинса шептал: «Ты —революция! Ты — социальная справедливость, борющаяся за право на существование в этом мире! Ты — человечество, которое обращает свое лицо к свету, которое стремится к новой жизни, стремится навсегда забыть все ужасы прошлого! Ты — распятый Христос; если ты не выдержишь, мир снова погрузится во мрак, и, возможно, уже навеки. Ты должен вытерпеть! Ты должен перенести это! И это! И это! Ты должен терпеть все — вечно, столько, сколько потребуется! Предавать ты не смеешь!»
VIII
Коннор вернулся с кувшинами, наполненными водой, и с воронкой. Джимми сняли с дыбы — о, как легко стало сразу его пальцам! — и положили на пол. Его истерзанные, распухшие руки в наручниках все еще были вывернуты назад. Грэйди уселся ему на ноги, Коннор— на грудь. А Перкинс воткнул ему в рот воронку и начал лить туда воду.
Чтобы не задохнуться, Джимми вынужден был все время глотать. Вскоре он весь «наполнился водой, н тогда начались самые страшные из мук, какие он когда-либо терпел. Это напоминало страдания от паров эфира, только было гораздо хуже. Его раздуло, как баллон, все внутренности чуть не лопались, тело казалось сплошным нарывом. А тут еще Коннор, сидевший на животе, то и дело надавливал посильнее, чтобы вода прошла куда надо. Кричать Джимми не мог, но лицо его побагровело, жилы на лбу и на шее 'вздулись, он начал задыхаться, и это оказалось страшнее всего — каждая конвульсия была подобна десяткам тысяч ножей, воткнутых в тело!