Эрих Ремарк - Время жить и время умирать
Элизабет открыла глаза.
— А куда же делись самолеты?
— Не знаю.
Она откинула волосы.
— Я хочу есть.
— Я тоже. У нас много всякой снеди.
Гребер встал и вынул консервы, которые прихватил в погребе Биндинга.
— Вот курица, телятина и даже заяц, а на сладкое компот.
— Давай попробуем зайца и компот.
Гребер открыл банки. Ему нравилось, что Элизабет не помогает ему, а лежит и ждет. Он терпеть не мог женщин, которые, еще овеянные тайной и темнотой, тут же преображаются в хлопотливых домашних хозяек.
— Мне каждый раз стыдно, когда я вижу, сколько я нахватал у Альфонса, — заметил он. — Ведь я вел себя по отношению к нему по-свински.
— Зато он наверняка по-свински вел себя по отношению еще к кому-то. Вы квиты. Ты был на его похоронах?
— Нет. Там было слишком много нацистов в парадной форме. Я не пошел. Слышал только речь обер-штурмбаннфюрера Гильдебрандта. Он говорил, что все мы должны брать пример с Альфонса и выполнить его последнюю волю. Он подразумевал под этим беспощадную борьбу с врагом. Но последнее желание Биндинга было совсем иное. Ведь Альфонса нашли в подвале с блондинкой. Он был в одной пижаме, а блондинка — в ночной сорочке.
Гребер выложил мясо и компот в миски, которые им дала фрау Витте. Потом нарезал хлеб и откупорил бутылку вина. Элизабет встала. Она стояла обнаженная перед ореховой кроватью.
— А ведь не похоже, что ты месяцами, скрючившись, шила шинели. У тебя такой вид, будто ты ежедневно делаешь гимнастику.
— Гимнастику? Гимнастику человек делает, только когда он в отчаянии.
— Правда? Мне это никогда не пришло бы в голову.
— Вот именно, — ответила Элизабет. — Гнуться, пока не разломит спину; бегать, пока не устанешь до смерти, десять раз на дню убирать комнату, расчесывать щеткой волосы, пока голова не разболится, и еще многое другое.
— И это помогает?
— Только при предпоследнем отчаянии, когда уже ни о чем не хочется думать. Но если предел достигнут — ничто не помогает, остается только свалиться.
— А потом?
— Ждать, пока в тебе где-то снова забьется жизнь. Я говорю о той жизни, когда человек просто дышит, а не в той, когда он по-настоящему живет.
Гребер поднял свой стакан.
— Мне кажется, для нашего возраста у нас слишком большой опыт отчаяния. Давай забудем о нем.
— И слишком большой опыт забвения, — сказала Элизабет. — Давай забудем и о нем.
— Идет! Да здравствует фрау Клейнерт, замариновавшая этого зайца.
— И да здравствует фрау Витте, даровавшая нам этот сад и эту комнату.
Они осушили стаканы до дна. Вино было холодное, ароматное и молодое. Гребер снова наполнил стаканы. Золотом отражался в них лунный свет.
— Любимый мой, — сказала Элизабет. — Как хорошо бодрствовать ночью. Тогда и разговаривать легче.
— Верно. Ночью ты сильное и юное создание божье, а не швея с фабрики шинелей. А я не солдат.
— Ночью каждый таков, каким ему бы следовало быть, а не такой, каким он стал.
— Возможно… — Гребер посмотрел на зайчатину, компот и хлеб. — Судя по всему этому, люди — довольно поверхностные существа. Ночью мы занимаемся только тем, что спим да едим.
— И любим друг друга. А это не значит быть поверхностными.
— И пьем.
— И пьем, — подтвердила Элизабет, протягивая ему стакан.
Гребер засмеялся:
— Нам бы полагалось быть сентиментальными и грустными и вести глубокомысленные беседы. А вместо этого мы слопали ползайца, жизнь кажется нам прекрасной, и мы благодарны за нее господу богу.
— Так лучше. Разве нет?
— Только так и правильно. Если не предъявлять к жизни особых претензий, то все, что ни получаешь, будет прекрасным даром.
— Ты этому на фронте научился?
— Нет, здесь.
— Вот и отлично. И это, собственно, все, чему нужно научиться. Верно?
— Верно. А к этому еще нужно совсем немножко счастья.
— А у нас оно было?
— У нас было все, что только может быть.
— И тебе не грустно, что все уже кончилось?
— Нет, не кончилось. Оно только изменилось.
Элизабет взглянула на него.
— И все-таки мне грустно, — сказал он. — До того грустно, что, кажется, как покину тебя завтра, так и умру. Но когда я думаю, что же нужно было бы, чтобы я не грустил, то нахожу один ответ — никогда не знать тебя. Тогда бы я не грустил, а уехал опустошенный и равнодушный, каким был до того. И когда я об этом думаю, печаль моя — уже не печаль. Она — омраченное счастье. Оборотная сторона счастья.
Элизабет встала.
— Я, может быть, неправильно выразился, — сказал Гребер. — Но ты понимаешь, что я хотел сказать?
— Понимаю. Ты правильно выразился. Лучше сказать нельзя. Я знала, что ты это скажешь.
Она подошла к нему. И он почувствовал ее всю. Она вдруг лишилась своего имени и приобрела все имена на свете. На миг в нем вспыхнул и прожег его какой-то невыносимо яркий свет, и он понял, что разлука и возвращение, обладание и потеря, жизнь и смерть, прошлое и будущее — едины и что всегда и во всем присутствует каменный и неистребимый лик вечности. И тогда ему показалось, что земля под ним выгибается, он ясно ощутил под ногами ее округлость, с которой должен прыгнуть, ринуться вперед, и, сжав Элизабет в своих объятиях, он ринулся с нею и в нее…
Это был последний вечер. Они сидели в саду. Мимо проскользнула кошка. Она была сукотная и потому занята только собою и ни на кого не обращала внимания.
— Я надеюсь, что у меня будет ребенок, — сказала Элизабет.
Гребер, пораженный, взглянул на нее.
— Ребенок? Зачем?
— А почему бы и нет?
— Ребенок? В такое время? А ты уверена, что у тебя будет ребенок?
— Я надеюсь.
Он снова посмотрел на нее.
— Я, вероятно, должен что-то сказать или что-то сделать. Поцеловать тебя, Элизабет. Изумиться, быть нежным. Но я не могу. Мне еще надо освоиться с этим. О ребенке я до сих пор не думал.
— Тебе и не нужно думать. Это тебя не касается. Да я еще и сама не знаю.
— Ребенок. Он бы как раз подрос к новой войне, как мы — к этой. Подумай, сколько страданий ему придется перенести.
Опять появилась кошка. Она пробиралась по дорожке к кухне.
— Каждый день рождаются дети, — сказала Элизабет.
Гребер подумал о «гитлеровской молодежи», о детях, которые доносят на своих родителей.
— Зачем говорить об этом? Ведь пока это только твое желание? Или нет?
— А ты разве не хотел бы иметь ребенка?
— Не знаю. В мирное время, пожалуй; я не думал об этом. Вокруг нас все до того отравлено, что земля еще долгие годы будет заражена этим ядом. Как можно, зная это, хотеть ребенка?
— Именно потому, — сказала Элизабет.
— Почему?
— Чтобы воспитать его противником всех этих ужасов. Что же будет, если противники того, что сейчас происходит, не захотят иметь детей? Разве только варвары должны иметь детей? А кто же тогда приведет мир в порядок?
— И потому ты хочешь ребенка?
— Нет. Это мне только сейчас пришло в голову.
Гребер молчал. Ему было нечего возразить. Она права.
— Ты слишком проворна для меня, — сказал он. — Я еще привыкнуть не успел к тому, что женат, а тут нужно уже решать, хочу я ребенка или нет.
Элизабет рассмеялась и поднялась.
— Самого простого ты не заметил: я не вообще хочу ребенка, а хочу его от тебя. Ну, а теперь я пойду обсуждать с фрау Витте ужин. Пусть он будет произведением искусства из консервов.
Гребер сидел один на стуле в саду. В небе толпились облака, озаренные алыми лучами. День угасал. Это был украденный день. Гребер просрочил свой отпуск на двадцать четыре часа. Он снялся с учета, но не уехал. Все же вечер настал и через час ему пора отправляться.
Он еще раз побывал в справочном бюро, однако никаких вестей от родителей больше не было. Гребер уладил все, что можно было уладить. Фрау Витте согласилась оставить Элизабет у себя. Он осмотрел подвал — не очень глубокий, чтобы быть надежным, но достаточно крепкий. Побывал в общественном бомбоубежище на Лейбницштрассе — оно было таким же, как большинство убежищ в городе.
Гребер спокойно откинулся на спинку стула. Из кухни слышалось позвякивание посуды. У него был долгий отпуск. Три года, а не три недели. Правда, порой эти недели казались ему не совсем настоящими, чересчур стремительными, под ними была зыбкая почва, но он хотел верить, что они были настоящими.
Он услышал голос Элизабет и задумался над тем, что она сказала о ребенке. У него возникло такое чувство, словно перед ним распалась стена. Появилась брешь, а сквозь нее смутно, точно сад, возник кусок будущего. Гребер никогда не пытался заглянуть за эту стену. Правда, приехав сюда, он хотел найти что-то, взять это что-то, овладеть им, чтобы оставить его как часть себя, прежде чем он уедет, оставить что-то, что носило бы его имя и тем самым хранило отпечаток его самого, — но мысль о ребенке при этом у него не возникала. Он смотрел на сумерки, повисшие между кустами сирени. Как бесконечна жизнь, если вдуматься, и как странно ощущать, что она может продолжаться и за стеной, перед которой до сих пор обрывалась, и что то, о чем он до сих пор думал, как о схваченной впопыхах добыче, может превратиться в надежное достояние — и что можно передать эту жизнь неведомому, еще не родившемуся существу, передавать в даль, не имеющую конца и полную новой, еще не изведанной им нежности. Какой простор раскрывался перед ним, сколько рождалось предчувствий, и как сильно что-то внутри его желало и не желало и все-таки желало этой жалкой и целительной иллюзии бессмертия.