Василий Аксенов - Ожог
Геометричка так жутко вопила, с белыми от ненависти глазами, что класс испуганно притих. Вдруг произошло нечто совсем уже странное: Элеодора Луковна схватила самое себя за груди, левой рукой за левую, правой за правую, и сжала беззащитные молочные железы с миной совершенно непонятного девятиклассникам отчаяния. Удивительно, что даже это никого не развеселило.
– Встань, фон Штейнбок! – сказала геометричка вдруг уставшим, осевшим, даже как будто виноватым голосом.
Сен-Симон, Фурье и Радищев ободряли: встань, фон Штейнбок, наш бедный собрат, имей мужество, если не имеешь убеждений! Лаврентий Павлович, напротив, рекомендовал не вставать: знать, мол, ничего не знаю, преподавайте, мол, геометрию, вонючая сучка, и не лезьте в чужую компетенцию.
Гулий Людочка ротиком делала «о», бровками птичку. Сидор раскрыл гнилозубую пасть в застывшей гримасе великого шухера.
Скрипнула дверь, и в класс пахнуло ароматом Третьего Сангородка, пережаренным, затертым, закатанным тюленьим салом. Влезла пышущая туберкулезным румянцем мордочка в цветастом блатном платочке. Мордочка стала подмигивать Толе обоими глазами и звать за собой в коридор, но мальчик долго не понимал или не хотел понимать, что и эта мордочка явилась по его душу, что сегодня весь денек
выдался «по его душу».
– Толячка, я за табой, падем, Толячка, – всхлипнув, позвала мордочка, и тогда наконец Фон Штейнбок узнал дворничиху из их барака, вспомнил и носик ее, частично уже съеденный то ли волчанкой, то ли простым колымским сифилитическим комариком.
В переулке синем и полуслепом от солнца
скульптор Радий Аполлинариевич Хвастищев смотрел вслед удаляющейся «Чайке» и думал, отчего же этот тип, его натура, этот «бес» вызвал такие отчетливые воспоминания и случатся ли они вновь на следующем сеансе. Подъехал Ваня. Не слезая с седла, угостил скульптора сигаретой «Лаки страйк». – Вот тебе и бес, – хохотнул он. – Бесовский шоферюга.
– Шоферюга? – удивился Хвастищев.
– Именно. Сам видел, как сел он за руль, а в машине и нет никого. Хилый это бес, Радик, обыкновенный хамовоз из ГОНа, а может, даже и из Дворца бракосочетаний.
– Закат империи, – сказал Хвастищев Ване, и тот, согласившись, газанул к проспекту Мира наводить порядок.
В переулке синем и полуслепом от солнца
летал тополиный пух, по которому я догадался, что наступило лето.
Что же это со мной? Я никого не люблю, аппетит хороший, интересуюсь пирожными, шоколадками, часами могу говорить о карбюраторах, карданах, вкладышах, поршнях, на письма не отвечаю, читаю вздор, слушаю радиостанцию «Маяк», а ведь это уже предел человеческого падения!
Все разрушается, временами думаю я, и это единственная фундаментальная мысль, которая приходит в голову. Человеческие особи соприкасаются, думаю я, глядя из окна машины на вечерние, полные надежд встречи у метро, на все эти сцены, что еще недавно так меня волновали. Солнце стало позже садиться, думаю я, глядя на вечерний горизонт, который всегда вызывал во мне призрак любимой Европы, еще недавно. Океан загрязняется, думаю я, это доказал Хейердал, и вижу отвратительные черные колобашки с белыми присосками, сгустки мазута, вместо слепящего орущего уносящего вдаль океана.
Без мысли, без чувства, без ясных намерений я захожу в телефонную будку, в которой пахнет, как в летнем сортире. В сущности, думаю я, нет ничего отвратительного в запахе мочи, нужно только привыкнуть. Вспоминаю чей-то рассказ об ужине в ресторане «Актер», где какой-то деятель, склонный, видимо, к афористичности, разглагольстовал: «Нация, которая мочится в телефонных будках, не готова к демократии». Проблема тогда закружилась, будто карусельная лошадка, вокруг этого свеженького афоризма. Тут якобы вмешался писатель Пантелей Пантелей и заявил, что вынужден не согласиться. Он, Пантелей, якобы не раз видел по ночам в Мюнхене и в Осло господ, оскорбляющих телефонные будки, а между тем мюнхенская нация достигла больших демократических успехов, не говоря уже о нации ословской. Более того! – вскричал, оказывается, Пантелей, якобы задетый афоризмом за живое. Если уж хотите нараспашку, я сам неоднократно мочился в молодые годы в телефонных будках Петроградской стороны, а ведь я был и остаюсь настоящим демократом и либералом! Говорили, что за столом воцарилось обескураженное молчание и проблема, с деревянным скрипом, затормозилась.
Пошли бы они все подальше, подумал я и, снедаемый жарой, тоской и вонищей, прочел номер, записанный на стенке прямо над аппаратом. 2264156. Номер был записан тремя способами: первые три цифры – шариковой ручкой, две последующих – губной помадой, а заключительные выцарапаны острым предметом. Упрямый ноготь, должно быть, завершил дело. Важнейшее качество человека – упорство! 226 – это две группы бакинских комиссаров, 41 – номер моей ноги, 56 – оттепель, сырость, молодость, год Самсика. Вот и запомнил, теперь могу звонить из любой будки – Баку, нога, саксофон!
В этот, а не в какой-нибудь другой день на солнечной стороне, в переулке, загроможденном новыми кооперативными домами» в жалкой зассанной будке на расплавленном асфальте, рядом с ослепительно и неподвижно горящими на солнце «Фиатами», под июньским пушным снегопадом, я – лирический герой этой книги – стал набирать эти цифры, и вдруг мне показалось, что аппарат стал живым и палец мой всякий раз влезает не в лунку диска, а в дрожащую мякоть. Эге, подумал я тогда, вот они опять – фокусы абстиненции.
Дрожанье мякоти и ток по проводам, стремительный и прерывистый… Мышиный бег моего загнанного биотока по чудовищному лабиринту столичной телефонии. Куда же он бежит?
Куда же мы плывем?
В конце переулка появилась знакомая расхлябанная фигура, вышла из подъезда, разом сверкнули четыре медных пуговицы на пиджаке.
Мой биоток наконец добежал и уткнулся лбом, как теленок, в мембрану, начал давить, жалобно мычать, умолять… какая нежность, жалость, какое сходство со сперматозоидом, какой одинокий шарик с хвостиком!
На том конце, в каком-то районе, по бесконечному коридору простучали крепкие каблуки, и хозяин дома, отражаясь сразу в трех зеркалах – в огромном стенном, в дальнем туалетном и в крохотном ручном – расплывающимся пятном деловитого недоумения, округлым баритоном «хэл-лo-уу» прикрыл свою квартиру, но биоток мой, измученный, хитрый, как все недобитые гады, уже проскочил в еле видную щель между голосом и ухом.
– Приветствую вас, – сказал я незнакомцу.
– Что угодно? – Сухой разряд электричества, бенгальские искры в морозной ночи.
– Ваша жена дома? – спросил я наугад, как будто именно жена должна была ждать меня на берегу Каспия с начищенными мокасинами в руке, с песенкой «Sentimental journey» на устах, именно жена, а не дочь, не сестра, не мать, не поблядушка, не завсектором Сильвия Омаровна-патронесса, именно жена этого электрического ската по имени Хэллоу.
– А кто ее спрашивает?
Фраза прокатилась по камушкам взад-вперед с вежливой угрозой, как демонстрация броневой силы.
– Вопрос не в том, кто ее спрашивает, а в том, дома ли она, – сказал я.
– Ха-ха-ха, – сказал он. – Сегодня ты говоришь почти без акцента.
– У меня никогда не было акцента, – сказал я.
– Простите, это из коллегии, что ли?
– Нет, это из телефонной будки.
– Интересно, – сказал он.
– Что вам интересно? – сказал я.
– Интересно, кому понадобилась жена. Кто вы?
– Спекулянт, – сказал я.
Воцарилась тишина, потом электроскат протрещал с меньшей уверенностью:
– Что у вас?
– Есть кое-что на горизонте, – сказал я. – Шузня появилась, трузера, батонзы, белты… сами понимаете, нужны конверты.
– Это вам моя жена дала телефон?
– Ну, может, и не жена, может, дочь, может, мать ваша или поблядушка какая-нибудь, какая-нибудь завсектором Сильвия Омаровна-патронесса.
Он расхохотался.
– Когда ты прекратишь свои идиотские розыгрыши, Костик? Глупо же, в самом деле!
– А все-таки купился, – лукаво прошепелявил я. – Купился все-таки, старина, признайся…
– Уши тебе когда-нибудь оторву, – симпатично посмеивался он. – Подожди, вон она вылезает из ванны.
– Ого, значит, есть на что посмотреть, – добродушно захихикал я, входя в роль Костика.
– Ах ты, Костик, гаденыш… Алиска! Алиска! Тебя к телефону!
И-ду-у!
где-то в скальных породах, в расселинах, сквозь заросли глициний и азалий отозвался ЕЕ веселый голос. Алиска! Иду! Она всегда идет! Язадохнулся от волнения в черном облаке смородины, в облаке грозового электричества, в лиловом воздухе, где кислород заменен гелием, где жаждет вульвы надутый гелиосом гладиолус, где жаждет фаллоса раскрытая луной магнолия, соленой вымученная лилия. Алиска! – кричу я в руинах дворца, где взрыв столетней давности все подготовил к ее приходу: проломы в стенах, морские виды и среди них молодые стволы. Иду! – отвечает она снизу и рыжим язычком огня уже мелькает по узким лестницам, вырубленным в каменном монолите, словно огонек по бикфорду мимо разваленных колонн и кусков капителей, легко порхая по замшелым глыбам, в которых сквозь слизь революционного века проглядывались античные торсы, груди, шеи, подбородки, куски бывших пленников взорванного нувориша. Когда это было, и век не прошел, над нами Атилла зловещий прошел, Атилла-пердила, сиреневый дым, как много мам надо таким молодым… Багрицкий, что ли? Взорванный замок на огромном откосе, а там внизу зеленый берег белой армии, последние километры к морю… беги, беги моя Алиска, приближайся снизу и вырастай над берегом земли: то ли я офицер, променявший палубу на любовь, то ли пронумерованный мародер, несущийся кубарем в грязевом потоке, то ли беглец-профсоюзник, взломавший кафель вытрезвителя, то ли кондитерский князь, воздвигший в твою честь антично-византийское чудовище на горе, но ты уже теперь совсем внизу, подо мной, прямо подо мной твои разъятые любовью бедра, вся ты подо мной, а над нами спокойное небо. Ты вся разъята подо мной, раскинуты твои волосы, приоткрыты стонущие губы, блуждают туманные, налитые пьяной лимфой глаза, руки раскинуты, а ноги разъяты, а я колочу в тебя, вколачиваюсь с каждым разом все дальше, а теперь я уношу тебя, моя слабая. Вдоль по откосу, по лунной тропе, через теннисные корты и артиллерийские батареи несу тебя, замлевшую, маленькую, что-то вроде бы зверски рычу и чуть не плачу от нежности, я тебя уношу, а ты висишь на мне, шепчущая и разъятая, сейчас ты вся со мной, раз я ты… так мы идем и век будем идти, но вот где-то камушки посыпались, и мы уже летим в кусты – безумие – и кубарем, плача – ах, сколько жертв! – мы катимся, катимся, катимся вниз, но уже предчувствуем новое восхождение.