И. Эренбург - "Люди, годы, жизнь", книга VI
У Востока и Запала общие истоки, и как бы ни были разнообразны рукава реки, которые то разъединяются, то сливаются, река течет дальше.
Идеи, основанные на единстве культуры, на солидарности людей и народов, могут стать универсальными, а расизм или национализм (безразлично, от кого он исходит), с его утверждением приоритета и превосходства, неизбежно порождает вражду, разобщает народы, принижает культуру и в итоге становится всеобщим бедствием. Об этом я часто думал в годы, когда писал эту книгу, думаю и теперь, слушая но радио поучении некоторых китайских догматиков. Вряд ли заря новой эры будет идиллической, но мне не верится, что люди, уверенные в превосходстве своей крови, своей религии или в абсолютной правоте своего толкования того или иного учения, осмелятся от словесного расщепления своих спорных истин и чужих, столь же спорных заблуждений перейти к оружию, способному уничтожить не только все заблуждения, но и все истины.
28
В 1949 году я кончил одну из моих статей строками: «Думая о судьбе века, я вспоминаю стихи турецкого поэта Назыма Хикмета, озаглавленные «XX век».
– Нет, не страшит меня мой век,
мой жалкий,
мой великий век,
нет,я не дезертир.
Я не жалею, что пришел
так рано в этот мир,
и века моего
я не стыжусь
и не страшусь,
я - сын его,
и этим я горжусь!
Это написал коммунист после двенадцати лет тюрьмы, зная, что его приговорили к двадцати восьми годам заключения и что V него болезнь сердца… Когда читаешь эти строки, что-то подступает к горлу, хочется пожать далекую руку, сказать: «Никогда рнй не победят жизни, если есть у нас столько друзей, чистых, честных, смелых!.»
Назым Хикмет тогда еще сидел в турецкой тюрьме. Два года спустя я пожал его руку. В осенний вечер он позвал Любу и меня к себе. Жил он напротив «Правды», в квартире, которую ему отвели как гостю. Мы почти не, знали друг друга, но Назым чуть ли не сразу заговорил о том, что его волновало. (Он слишком часто говорил то, что думал; некоторых это злило, но в конце концов обезоруживало. Одни товарищ как-то сказал мне: «Но ведь это сказал Назым Хикмет, а с него взятки гладки…») В тот первый вечер, который мы провели вместе, Назым признался, что многого не понимает. Началось со статуэтки: «Вы знаете, я не могу глядеть на нее. Это уродство, настоящее мещанство! Но ничего не поделаешь - квартира казенная, я здесь гость…» Он рассказал, что ему предоставили машину: «Утром выхожу, шофер спрашивает: «Куда поедем, начальник?» Я отвечаю: «Какой я начальник? Я - поэт, коммунист, сидел в турецкой тюрьме…» Он говорит: «Ну не начальник хозяин»… «Маяковский - гений», а я посмотрел стихи в журналах - при чем тут Маяковский?… Меня повели в театр. Как будто не было ни Мейерхольда, ни Таирова, ни Вахтангова…»
Это старая трагедия - человек на десятилетия выпадает из жизни и, возвратившись, многого не может понять. Есть старинные французские песни о солдате или матросе, который, приехав после долгой войны, не узнает своей жены, а жена принимает его за чужого. Можно заморозить сердца, как ягоды клубники, это вопрос сроков… Назыма арестовали в 1937 году, но не в Москве, а в Турции. Он не знал о гибели Мейерхольда, которого обожал, не знал, что поют вместо «ни царь, ни бог и ни герой» «нас вырастил Сталин», не знал, что картины, которыми он восхищался в музеях, спрятаны, он очень многого не знал.
В тюрьме он писал стихи о Сталине как о старшем товарище. Он говорил в 1951 году: «Я очень уважаю товарища Сталина, но я не могу читать, как его сравнивают с солнцем, это не только плохие стихи, это плохие чувства…» А в 1962 году Назым Хикмет написал:
Он был из камни, из бронзы, из гипса и бумаги,
от двух сантиметров до нескольких метров.
На всех площадях мы были под его сапогами,
под сапогами из камня, бронзы, гипса и бумаги…
Очутившись в Москве, он отвечал невпопад - плясал на похоронах и плакал на свадьбе.
Повсюду его встречали овациями - большой поэт, герой, просидевший тринадцать лет в тюрьме. Он говорил, отвечал на вопросы и восхищал молодежь своей прямотой, искренностью. Порой наивность помогала ему быть мудрым. Впервые он приехал в Москву в 1921 году - ему тогда не было двадцати лет, а Советской республике четыре года. То была эпоха «памятника Третьему Интернационалу» Татлина, споров между футуристами и имажинистами, мейерхольдовского «Великодушного рогоносца», эпоха голода и уличных карнавалов. Назым прожил у нас восемь лет, учился в Коммунистическом университете трудящихся Востока, писал стихи и пьесы, уверовал, понял, закалился. Это был на редкость цельный человек. В своей поэтической автобиографии он говорил: «Одним знакомы виды трав, другим - виды рыб, а мне - виды разлуки. Одни знают наизусть имена звезд, а я- имена расставаний». (О том же когда-то говорил Осин Мандельштам: «Я изучил науку расставаний…») Жизнь Назыма была бурной и трудной, но если он знал все виды разлук, все имена расставаний, то никогда не изведал горечи разрыва: до конца жизни сохранил идеи, вкусы, привязанности юношеских лет.
Конечно, он повзрослел (слово «постарел» к нему не подходит), многое понял и за год до смерти писал: «Я разучился верить, я учусь пониманью…» Но, учась понимать, он убеждался в правоте того, во что раньше верил. Еще при жизни Сталина мы как-то сидели вечером в пражской гостинице. Назым говорил: «Когда я спросил в Румынии, жив ли Мейерхольд, мне сказал один товарищ, что, кажется, умер, а другой, которого я спросил, сказал, что Мейерхольд живет на юге, кажется, в Крыму или возле Сочи, там климат лучше… Я никогда не отступлюсь от коммунизма - для меня это правда. Но зачем обманывать товарищей?»
В 1956-м, а может быть, в 1957-м Назым мне рассказал, что при «культе личности», незадолго до смерти Сталина, арестовали старого турецкого коммуниста, ветеринара, которому было под семьдесят, он умер в концлагере, а теперь посмертно реабилитирован. Назым говорил: «Я часто думаю о судьбе N… Мне повезло - конечно, я сидел в тюрьме, но меня посадили враги, я знал, что я в аду. Куда хуже было другим…»
Назым гордился, что однажды выступал вместе с Маяковским: «Это было, конечно, в Политехническом. Я очень боялся, а Маяковский мне сказал: «Ты, брат, не бойся, читай по-турецки, никто не поймет, и все будут аплодировать…» Он вспоминал выставки, театры и все удивлялся. «На улице Воровского,- рассказывал он,- я разговаривал с двумя молоденькими поэтами. Я им говорю, это Элюар замечательный поэт, а они улыбаются. Я их спрашиваю, что они думают о стихах Пабло Неруды, по-моему, это очень большое явление. Опять улыбаются. Потом один говорит, что они против низкопоклонства. Я очень рассердился, говорю: «Элюар - коммунист, Неруда - коммунист». Это им безразлично. По-моему, они совсем не коммунисты».
Дед Назыма Хикмета был пашой, губернатором. Внук стал в молодости коммунистом и коммунистом умер. После XX съезда, когда некоторыми овладели недоумение, даже сомнения, он говорил: «По-моему, у всех сняли с сердца камень…» Вернувшись из поездки в Париж, он рассказывал: «Есть удивительные люди. Когда у людей язык отнимался, они верили, а когда сказали правду, заколебались. Коммунизм - это страсть, жизнь, но для таких людей он был минутным увлечением или привычной службой».
О том, что Назым был убежденным коммунистом и большим поэтом, известно всем, но люди, встречавшиеся с ним, знают также, что он был на редкость добрым, хорошим человеком. Однажды я ему рассказал, что Элюар, узнав об Орадуре, в первую минуту усомнился, действительно ли гитлеровцы собрали детой в школу и там их сожгли. Назым сказал: «Я его понимаю. У нас в Турции очень много диких людей, бывала страшная резня, кто-то рассказывал, что резали даже детей, и всегда мне казалось - может быть, выдумка, то есть преувеличивают…»
В Риме я разглядывал два тома его произведений: один иллюстрировал Гуттузо, другой - друг Назыма, турецкий художник Абидин, который живет в Париже. Я сказал, что встречался с Абидином, и Назым просиял: он не хотел говорить о своих стихах, хотел говорить о друге. У него было много друзей в разных странах: Пабло Неруда, Арагон, Незвал, Броневский, Карло Леви, Амаду- всех не перечтешь. Об Элюаре он однажды мне сказал: «Удивительно, когда я читаю некоторые его стихи, мне кажется, что именно об этом, именно так я хотел написать…»
Почему-то все считают, что учителем Назыма Хикмета был Маяковский, а сам Назым не раз говорил, что Маяковский для него пример смелости, человеческого подвига, но поэтически он пошел по другой дороге. Он распрощался с рифмами, говорил, что поэзия отличается от музыки, сродни ей, но вместе с тем жаждет, скорее, звуков, чем звучания. От стремления продлить народную песню он перешел к созданию своей формы, к простоте и прозрачности. Я слышал, как он читал по-турецки, я читал французские и русские переводы; конечно, этого мало, чтобы сулить о поэте, и все же мне кажется, как казалось самому Назыму, что ближе всего ему был Элюар.