Марсель Пруст - Содом и Гоморра
— Она пригласила вас на завтрак, — строго сказал мне председатель суда, подождав, пока экипаж отъехал подальше и когда я с моими приятельницами уже направлялся к отелю. — В наших отношениях холодок. Она считает, что я недостаточно к ней внимателен. Боже мой, я человек необыкновенно легкий! Я всегда начеку: если только во мне нужда, я отвечаю: «Здесь!» Но им хотелось держать меня на цепи. Ну уж нет, — произнес он с хитрым видом и поднял палец, как бы что-то угадывая и что-то доказывая, — этого я не позволил. Это значило посягать на мою свободу во время отпуска. Мне пришлось сказать: «Стоп!» Вы, по-видимому, очень с ней хороши. Когда вам исполнится столько лет, сколько мне, вы убедитесь, как ничтожен свет, и пожалеете, что придавали такое значение всяким пустякам. Ну, я пройдусь перед ужином. До свиданья, детки! — заорал он во все горло, словно отошел уже на пятьдесят шагов.
Когда я попрощался с Розамундой и Жизелью, их удивило, что Альбертина остановилась и не идет с ними. «Что же ты, Альбертина, что ты стоишь, ты же знаешь, который час?» — «Идите домой, — властно произнесла Альбертина. — Мне нужно с ним поговорить», — пояснила она и с покорным видом показала на меня. Розамунда и Жизель посмотрели на меня с необычным для меня уважением. Я упивался сознанием, что хотя бы на миг, с точки зрения Розамунды и Жизели, стал для Альбертины чем-то более необходимым, чем возвращение домой, чем ее подружки, и что мы с ней связаны важными тайнами, в которые посвящать их нельзя. «Разве мы с тобой вечером не увидимся?» — «Не знаю, это будет зависеть от него. На всякий случай — до завтра». «Поднимемся ко мне», — сказал я, когда подруги Альбертины удалились. Мы вошли в лифт; при лифтере Альбертина молчала. Привычка к наблюдению и к дедукции как к средствам узнать про делишки господ — этих странных существ, разговаривающих между собой, но не с ними, развивает у «служащих» (так лифтер именовал прислугу) способность угадывания большую, чем у хозяев. Человеческие органы атрофируются, или, напротив, крепнут, или становятся более хрупкими — в зависимости от того, растет или уменьшается надобность в них. С тех пор как существуют железные дороги, необходимость не опаздывать на поезд научила нас быть точными до одной минуты, тогда как древние римляне, у которых были самые общие сведения в области астрономии и чья жизнь была не такой быстрой, имели смутное представление о часах, не говоря уже о минутах. Лифтер правильно понял и намеревался рассказать своим товарищам, что мы с Альбертиной были чем-то озабочены. Но от бестактности он говорил не умолкая. Однако на его лице, вместо обычной благорасположенности и радости от сознания, что он поднимает меня на лифте, читались какая-то необыкновенная подавленность и тревога. Не зная что тому причиной, и желая развлечь его, я, хотя все мои мысли были заняты Альбертиной, пояснил ему, что дама которая сейчас уехала, — не маркиза де Гужомо, а маркиза де Говожо. На этаже, мимо которого мы сейчас проезжали, я увидел безобразную горничную с подушкой в руках — в надежде, что я дам ей на чай при отъезде, она почтительно мне поклонилась. Меня разбирало любопытство, та ли это, которую я так желал в вечер первого моего приезда в Бальбек, но толком я так ничего и не узнал. Лифтер поклялся мне с искренностью, присущей большинству лжесвидетелей, но все с таким же страдальческим видом, что, прося доложить о себе, маркиза назвалась де Гужомо. И по правде сказать, вполне естественно, что ему послышалось в фамилии маркизы знакомое слово. Об аристократии и о происхождении фамилий титулованных особ он имел весьма туманное представление, что, впрочем, характерно далеко не для одних лифтеров, и нет ничего удивительного, что фамилия Гужомо показалась ему вполне возможной: ведь слово «гужом» известно всем и каждому. Тем не менее, видя, что меня не переубедить, и зная, что господа любят, чтобы исполнялись малейшие их прихоти и чтобы принималась за правду явная ложь, он, как послушный слуга, обещал мне с этого дня говорить «Говожо». Никто из лавочников в городе и никто из крестьян, проживавших в окрестностях, где фамилию Говожо и их самих отлично знали, не допустил бы такого промаха, как лифтер. Но персонал бальбекского Гранд-отеля был набран не из местных жителей. Вместе со всем инвентарем он был вывезен непосредственно из Биаррица, Ниццы и Монте-Карло частично в Довиль, частично — в Динар, третья часть была направлена в Бальбек.
Однако мучительное беспокойство лифтера все росло. Раз он не выражал мне своей преданности обычными улыбочками, значит, с ним стряслась беда. Быть может, он получил «отставку». Я дал себе слово, если это действительно произошло, добиться его восстановления, поскольку директор обещал мне исполнять все мои пожелания, касающиеся персонала: «Вы можете требовать чего угодно — я заранее все ректифицирую». Но, выйдя из лифта, я сейчас же сообразил, почему лифтер был так взволнован и так растерян. При Альбертине я, сверх обыкновения, не дал ему сто су. И этот болван, не поняв, что я просто не хочу выставлять напоказ свою щедрость, впал в уныние, вообразив, что все кончено, что я ему больше никогда ничего не дам. Он решил, что я «захудал» (как выразился бы герцог Германтский), но это предположение не вызвало у него ни малейшей жалости ко мне — это было для него страшное разочарование чисто эгоистического характера. Я подумал, что я бывал не так уж безрассуден, как полагала моя мать, когда не мог заставить себя не дать той же огромной, но лихорадочно ожидаемой суммы, какую дал на чай накануне. Но, с другой стороны, значение, какое я до сих пор без малейших сомнений придавал привычно радостному виду лифтера — виду, который я, не колеблясь, принимал за проявление привязанности, показалось мне обессмысленным. Глядя на лифтера, способного от отчаяния броситься с шестого этажа, я задавал себе вопрос: если бы в наших социальных условиях произошел полный переворот, если бы, например, случилась революция, то лифтер, который сейчас так для меня старается, этот же самый лифтер, превратившись в буржуа, не вышвырнул ли бы меня из лифта и не отличаются ли некоторые слои простонародья большим двуличием, нежели свет, где, конечно, за нашей спиной говорится бог знает что, но где никто не стал бы оскорблять нас, если б мы были несчастны?
И все же нельзя сказать, чтобы самым корыстным человеком в бальбекском отеле был лифтер. С точки зрения корыстолюбия персонал делился на две категории: на тех, кто чувствовал разницу между постояльцами и предпочитал благоразумное вознаграждение старого дворянина (даже если он двадцать восемь дней в течение каждого месяца одарял их шишами с маслом) неосмотрительной широте какого-нибудь мота, в которой сказывалось незнание жизни, только при нем именовавшееся добротой. И на тех, для кого родовитость, ум, известность, положение, манеры ровно ничего не значили, — все это для них перевешивала та или иная цифра. Для них существовал только один вид иерархии — деньги, которые есть у человека или, точнее, которые он способен дать. Может быть, даже Эме, считавший, что у него большой жизненный опыт, которым он обязан службе во многих отелях, принадлежал именно к этой категории. Оценивая таким образом людей, он только вкладывал в это социальный смысл и знание того, кто из какой семьи, когда спрашивал, например, о принцессе Люксембургской: «А денег там много?» (пользуясь вопросительной формой для того, чтобы получить сведения, или же для того, чтобы подвергнуть окончательной проверке сведения полученные, прежде чем рекомендовать постояльцу, ехавшему в Париж, повара или посадить только что прибывшего в Бальбек за столик слева у входа, с видом на море). И все же, не свободный от корыстолюбия, он не стал бы проявлять его с глупейшим отчаянием. Впрочем, может статься, в данном случае все было так обнажено из-за наивности лифтера. Удобство большого отеля, удобство такого дома, каким прежде был дом Рашели, состоит в том, что на доселе бесстрастном лице кого-нибудь из прислуги или продажной женщины вид стофранкового, а тем более — тысячефранкового билета, хотя бы его дали кому-то еще, невольно вызывает улыбку, а за улыбкой следует предложение услуг. Между тем в политике, в отношениях любовника к его любовнице между деньгами и услужливостью существует ряд средостений. Их здесь так много, что даже те, у кого деньги в конце концов вызывают улыбку, часто оказываются не в состоянии проследить за внутренними движениями, которые их удерживают, они считают себя щепетильными, да они и в самом деле таковы. И потом, это освобождает от необходимости прибегать к тактичным фразам, как, например: «Теперь я знаю, что мне остается, завтра меня найдут в морге». Вот почему в обществе людей действительно тактичных найдется мало романистов, поэтов, всех этих возвышенных существ, которые говорят именно то, что не следует говорить.
Как только мы с Альбертиной остались одни и пошли по коридору, она обратилась ко мне с вопросом: «За что вы на меня сердитесь?» Было ли мое жестокое обращение с Альбертиной мучительно для меня самого? Не являлось ли оно всего лишь неосознанной уловкой, не хотел ли я просто напугать мою подружку, не хотел ли я, чтобы она стала вымаливать у меня ответ, что дало бы мне возможность расспросить ее и, быть может, выяснить, какое из двух предположений, давно возникших у меня относительно нее, имеет под собой основание? Так или иначе, я, услышав ее вопрос, вдруг почувствовал, что я счастлив, как бывает счастлив человек, близкий к давно желанной цели. Не отвечая, я довел ее до двери в мой номер. В отворенную дверь хлынул розовый свет, наполнявший комнату и превращавший белую кисею занавесок, задернутых к вечеру, в шелк цвета зари. Я подошел к окну; чайки снова слетели на волны; но только теперь они были розовые. Я обратил на это внимание Альбертины. «Не уклоняйтесь от ответа, — сказала она, — будьте так же откровенны, как я». Я начал лгать. Я объявил, что сначала ей придется выслушать признание — признание в том, что с некоторого времени я испытываю сильное чувство к Андре, и признался я в этом так просто и так искренне, как признаются на сцене, а в жизни если и признаются, то лишь в мнимой любви. Вновь прибегая к той лжи, которой я уже воспользовался ради Жильберты еще до моего первого приезда в Бальбек, но только в ином варианте, я старался придать как можно больше правдоподобия тому, что я не люблю Альбертину, и у меня как будто нечаянно вырвалось, что я чуть было не влюбился в нее, но что с тех пор много воды утекло, что теперь она для меня только близкий друг и что, даже если б я и захотел, я бы уже не мог возбудить в себе к ней более пылкое чувство. Но, так резко подчеркивая свое равнодушие к Альбертине, я — в силу особого обстоятельства и с определенной целью — достигал лишь того, что становился слышнее и явственнее обозначался двойной ритм, который бьется в любви тех, что слишком неуверены в себе и не могут допустить, чтобы женщина их полюбила и чтобы они по-настоящему полюбили ее. Они достаточно хорошо себя знают и помнят, что, встречаясь с самыми разными женщинами, они питали те же надежды, испытывали те же волнения, придумывали те же романы, произносили те же слова, и на этом основании они полагают также, что их чувства, их поступки не находятся в тесной и неизбежной зависимости от любимой женщины, что они проходят стороной, что и только обрызгивают ее, что они до нее не доходят, как не доходят до скал несущиеся мимо волны, и это ощущение собственного непостоянства еще усиливает их недоверие к женщине, о которой они страстно мечтают, но которая, как им представляется, их не любит. Раз она — всего лишь случайность, возникшая там, где бьют ключом наши желания, то почему же судьба непременно устроит так, что и мы явимся пределом ее мечтаний? Вот почему, хотя мы и ощущаем острую потребность излить ей все эти чувства, столь не похожие на обыкновенные человеческие чувства, которые нам внушают наши близкие, — излить те совершенно особенные чувства, каковы суть чувства любовные, но, после того как мы сделали шаг вперед, признались любимой женщине в нашей сердечной склонности, поверили ей свои надежды, на нас сейчас же нападает страх при мысли, что мы ей неприятны, страх и неловкость, оттого, что мы не нашли слов, с которыми можно было бы обратиться только к ней одной, оттого, что мы уже ими пользовались и еще будем пользоваться при объяснениях с другими женщинами, оттого, что если она не любит нас, то, значит, и не поймет, оттого, что, говоря с ней, мы проявили отсутствие вкуса и целомудрия, свойственное педанту, в разговорах с невеждами подбирающему изысканные выражения, которые те не оценят, и вот этот-то самый страх, этот стыд порождают контрритм, отлив и вместе с тем порождают потребность, хотя бы сначала и отступив, поспешив отречься от нежной склонности, в которой мы только что открылись, тотчас же затем перейти в атаку и вновь заслужить уважение, вновь подчинить себе; этот двоякий ритм наблюдается в разные периоды одного и того же романа, наблюдается во все соответствующие периоды таких же романов, наблюдается у всех мужчин, склонных скорее к самоумалению, чем к переоценке своих достоинств. Если же в словах, с которыми я обращался к Альбертине, этот ритм бился чуть-чуть сильнее, то лишь потому, что мне хотелось как можно скорее и с особенной силой заговорить в ритме противоположном, которого потребовала бы моя влюбленность.