Ги Мопассан - Лунный свет (сборник)
– Что же из того: лучше пощадить виновного, чем убить невинного!
Ее мнение восторжествовало. Смертная казнь заменена была каторжными работами.
Несколько лет спустя я узнал, что Муарона, о примерном поведении которого на тулонской каторге было снова доложено императору, взял к себе в услужение директор тюрьмы.
Потом я долго ничего не слыхал об этом человеке.
Года два тому назад, когда я гостил летом в Лилле, у своего родственника де Лариеля, как-то вечером, перед самым обедом, мне доложили, что какой-то молодой священник хочет поговорить со мной.
Я приказал его ввести, и он стал умолять меня прийти к одному умирающему, непременно желавшему меня видеть. В течение моей долгой судейской карьеры такие случаи бывали у меня нередко, и хотя республиканская власть отстранила меня от дел, все же время от времени ко мне обращались при подобных обстоятельствах.
Итак, я последовал за священником, который привел меня в маленькую нищенскую квартирку под самой крышей высокого дома в рабочем квартале.
Здесь я увидел странное существо, сидевшее на соломенном тюфяке, прислонясь к стене, чтобы легче было дышать.
Это был морщинистый старик, худой, как скелет, с глубоко запавшими и блестящими глазами.
Едва завидев меня, он прошептал:
– Вы меня не узнаете?
– Нет.
– Я Муарон.
Я вздрогнул:
– Учитель?
– Да.
– Каким образом вы здесь?
– Слишком долго рассказывать. У меня нет времени… Я умираю… мне привели этого кюре… и так как я знал, что вы здесь, то послал за вами… Я хочу вам исповедаться… ведь вы спасли мне жизнь… тогда…
Он судорожно сжимал руками солому своего тюфяка и низким, хриплым, резким голосом продолжал:
– Вот… Вам я обязан сказать правду… Вам… надо же ее поведать кому-нибудь, прежде чем покинуть этот мир…
Это я убивал детей… всех… это я… из мести…
Слушайте. Я был честным человеком, очень честным… очень честным… очень чистым… Я обожал бога… милосердного бога… бога, которого нас учат любить, а не того ложного бога, палача, вора, убийцу, который правит миром. Я никогда не делал ничего дурного, никогда не совершал никакой низости. Я был чист, как никто, сударь.
Я был женат, имел детей и любил их так, как никогда отец или мать не любили своих детей. Я жил только для них. Я сходил с ума по ним. Они умерли все трое. Почему? За что? Что я такое сделал? Я почувствовал возмущение, яростное возмущение. И вдруг глаза мои открылись, как у пробудившегося от сна. И я понял, что бог жесток. За что он убил моих детей? Мои глаза открылись, и я увидел, что он любит убивать. Он только это и любит, сударь. Он дает жизнь только затем, чтобы ее уничтожить! Бог, сударь, это истребитель. Ему нужны все новые и новые мертвецы. Он убивает на все лады – для вящей забавы. Он придумал болезни, несчастные случаи, чтобы тихонько развлекаться целые месяцы, целые годы, а затем, когда ему становится скучно, к его услугам эпидемии, чума, холера, ангина, оспа… Да разве я знаю все, что он выдумал, это чудовище? И этого ему еще мало, – все эти болезни слишком однообразны. И он увеселяет себя время от времени войнами, чтобы видеть, как двести тысяч солдат затоплены в крови и грязи, растерзаны, повержены на землю с оторванными руками и ногами, с разбитыми пушечным ядром головами.
И это не все. Он сотворил людей, поедающих друг друга. А потом, когда он увидел, что люди становятся лучше, чем он, он сотворил животных, чтобы видеть, как люди охотятся за ними, убивают их и съедают. И это еще не все. Он сотворил крохотных животных, живущих один только день, мошек, издыхающих миллиардами за один час, муравьев, которых давят ногой, и много-много других, столько, что мы и вообразить этого не можем. И все эти существа убивают друг друга, охотятся друг за другом, пожирают друг друга и беспрерывно умирают. А милосердный бог глядит и радуется, ибо он-то видит всех, как самых больших, так и самых малых, тех, что в капле воды, и тех, что на других планетах. Он смотрит на них и радуется. О каналья!
Тогда и я, сударь, стал убивать – убивать детей. Я сыграл с ним штуку. Эти-то достались не ему. Не ему, а мне. И я бы еще многих убил, да вы меня схватили… Да!..
Меня должны были казнить на гильотине. Меня! Как бы он стал тогда потешаться, гадина! Тогда я потребовал священника и налгал. Я исповедался. Я солгал – и остался жив.
А теперь кончено. Я не могу больше ускользнуть от него. Но я не боюсь его, сударь, – я слишком его презираю.
Было страшно видеть этого несчастного, который задыхался в предсмертной икоте, раскрывая огромный рот, чтобы извергнуть несколько еле слышных слов, хрипел и, срывая простыню со своего тюфяка, двигал исхудалыми ногами под черным одеялом, как бы собираясь бежать.
О страшное существо и страшное воспоминание!
Я спросил его:
– Больше вам нечего сказать?
– Нечего, сударь.
– Тогда прощайте!
– Прощайте, сударь, рано или поздно…
Я повернулся к смертельно бледному священнику, который стоял у стены высоким темным силуэтом.
– Вы остаетесь, господин аббат?
– Остаюсь.
Тогда умирающий проговорил, издеваясь:
– Да, да, он посылает своих воронов на трупы.
С меня было довольно; я отворил дверь и поспешил уйти.
Наши письма
Восемь часов езды по железной дороге вызывают у одних сон, у других бессонницу. Я лично после всякого путешествия не могу уснуть всю ночь.
Около пяти часов вечера я приехал к своим друзьям Мюре д’Артюс провести три недели в их поместье Абель. Красивый дом, построенный в конце прошлого века одним из их предков, все время находился во владении этой семьи. Поэтому он сохраняет уютный вид, свойственный тем жилищам, где постоянно живут одни и те же люди, поддерживая в них обстановку и порядок и оживляя их своим присутствием. Ничто здесь не меняется, и душа дома не отлетает из этих комнат, где никогда не чувствуется запустения, где ковры никогда не снимаются со стен и ветшают, бледнеют, линяют, вися все на тех же местах. Старую мебель не выносят и лишь передвигают время от времени, чтобы дать место какой-нибудь новой вещи, которая появляется здесь, как новорожденный среди братьев и сестер.
Дом стоит на холме посреди парка, отлого спускающегося к реке. Через реку переброшен горбатый каменный мост. За рекою тянутся луга, где медленно бродят тучные коровы, пощипывая мокрую траву. Глаза их кажутся влажными от росы, тумана и свежести пастбища.
Я люблю этот дом, как любят то, о чем страстно мечтают. Я приезжаю туда каждый год, осенью, с бесконечной радостью и уезжаю оттуда с сожалением.
Пообедав в этой дружеской, спокойной семье, где меня принимали, как родного, я спросил Поля Мюре, моего товарища:
– Какую комнату ты предназначил мне в этом году?
– Комнату тети Розы.
Час спустя госпожа Мюре д’Артюс, в сопровождении своих трех детей, двух девочек-подростков и шалуна-мальчишки, привела меня в комнату тети Розы, где я еще никогда не ночевал.
Оставшись один, я осмотрел стены, мебель и все помещение, чтобы освоиться в нем. Я знал немного эту комнату, так как заходил сюда несколько раз и бросал безразличный взгляд на сделанный пастелью портрет тети Розы, чьим именем и называлась комната.
Она ничего мне не говорила, эта старая тетя Роза в папильотках, потускневшая под стеклом. У нее был вид почтенной женщины прежних времен, женщины с принципами и правилами, столь же твердой в прописной морали, как и в кухонных рецептах. Это была одна из старых теток, которые спугивают веселье и являются угрюмым и морщинистым ангелом провинциальных семейств.
Впрочем, я ничего не слыхал о ней. Не знал ни о ее жизни, ни о ее смерти. Жила ли она в нынешнем или в прошлом столетии? Покинула ли этот мир после скучной или беспокойной жизни? Отдала ли она небесам чистую душу старой девы, спокойную душу супруги, нежную душу матери или душу, взволнованную любовью? Что мне до того? Само имя «тетя Роза» казалось мне смешным, банальным и некрасивым.
Я взял свечу, чтобы взглянуть на строгое лицо портрета, повешенного высоко на стене в старинной золоченой раме. Лицо показалось мне незначительным, неприятным, даже антипатичным, и я стал разглядывать обстановку комнаты. Вся она была конца эпохи Людовика XVI, Революции и Директории[37].
Ни одного стула, ни занавеси не было внесено с тех пор в эту комнату, сохранившую запах воспоминаний, тонкий аромат, аромат дерева, тканей, кресел, обоев тех жилищ, где жили, любили и страдали.
Вскоре я лег, но мне не спалось. Промучившись час или два, я решил встать и заняться писанием писем.
Я открыл маленький секретер красного дерева с бронзовой отделкой, стоявший между двух окон, в надежде найти там чернила и бумагу. Но я не нашел ничего, кроме очень старой ручки из иглы дикобраза со слегка искусанным концом. Я хотел уже захлопнуть крышку, как вдруг взгляд мой привлекла какая-то блестящая точка, что-то вроде головки желтой кнопки, которая торчала, образуя маленькую выпуклость в вырезе небольшой доски.