Ханс Фаллада - Маленький человек, что же дальше?
Пиннеберг не отвечает. Ах, не так-то все это просто. Малышу должно быть хорошо. Малыша нельзя портить неправильным воспитанием, из него должен выйти правильный парень. Пиннеберг напряженно соображает:
— Ну ладно, встань и дай ему укропной водички.
Но сам он едва ли не раньше Овечки вскакивает с постели. Он поворачивает выключатель. Увидев свет, ребенок на мгновение умолкает, но затем снова заходится плачем. Он весь побагровел от натуги.
— Лапушка ты моя, — говорит Овечка, склоняется над его кроваткой и берет на руки маленький сверток. — Лапушка ты моя, у тебя бо-бо? Ну, покажи маме, где у тебя бо-бо.
Согретый теплом материнского тела, убаюканный на руках, Малыш молчит. Он всхлипывает, замолкает, снова всхлипывает.
— Вот видишь! — торжествующе говорит Пиннеберг, возясь со спиртовкой. — Ему только и надо было, чтобы его взяли на руки!
Но Овечка как будто не слышит его, она прохаживается взад-вперед по комнате и поет колыбельную, которую привезла из Плаца:
Ай-яй-яй! Какой большойХочет спатеньки со мной!Нет, сейчас мы все исправим,К папке спать его отправим.Ай-яй-яй! Какой большойХочет спатеньки со мной!
Ребенок спокойно лежит у нее на руках — смотрит светлыми голубыми глазенками в потолок и не шелохнется.
— Так, вода вскипела, — говорит Пиннеберг сурово. — Заваривай сама, я в эти дела мешаться не хочу.
— Подержи Малыша, — говорит Овечка, и вот Малыш у отца на руках. Пиннеберг прохаживается взад-вперед по комнате и напевает песенку, а жена тем временем готовит и остужает укропный настой. Малыш ловит ручонками лицо отца и молчит.
— Положила сахар? Не слишком ли горячо будет? Дай, я сперва попробую… Ладно, пои.
Малыш глотает укропную водичку с ложечки, капли текут у него по подбородку, отец с серьезным видом обтирает ему губы рукавом рубашки.
— Ладно, хватит, — говорит Пиннеберг. — Он теперь совсем успокоился.
Малыша водворяют в кроватку. Пиннеберг бросает взгляд на часы.
— Четыре. Теперь давай скорее в постель, если хотим поспать еще хоть немножко.
Свет погашен. Пиннеберги мирно засыпают и… просыпаются вновь: Малыш кричит.
Пять минут пятого.
— Вот тебе, довольна? — злится Пиннеберг. — Надо было брать его на руки! Теперь он думает, и дальше так будет. Стоит ему зареветь — и мы тут как тут!
Овечка остается Овечкой, она прекрасно понимает, что, когда целый день стоишь за прилавком и тебя гвоздит мысль о том, что ты должен наторговать свою норму, поневоле становишься нервным и раздражительным. Овечка не произносит ни слова. Малыш ревет!
— Миленькое дело…— говорит Пиннеберг, в нем вдруг проснулась ироническая жилка. — Миленькое дело. Мне что-то непонятно, как я могу стоять за прилавком свежим как огурчик. — И немного погодя, вне себя от ярости:— А мне еще во сколько наверстать надо!.. Обалдеть можно от этого рева!
Овечка молчит. Малыш ревет.
Пиннеберг ворочается с боку на бок, он прислушивается и в который раз убеждается, что ребенок и вправду плачет очень жалобно. Он уже и сам понимает, что наговорил кучу глупостей и что Овечка тоже понимает это, и его зло берет, что он вел себя так гадко. Теперь бы ей в самый раз спокойно сказать что-нибудь. Ведь она знает, как трудно ему сказать первое слово.
— Милый, ты не думаешь, что у него жар?
— Что-то не заметил, — бурчит Пиннеберг.
— У него такие красные щечки!
— Наревел, вот и красные.
— Нет, с резко очерченными пятнами. Уж не заболел ли он?'
— С чего бы ему заболеть? — спрашивает Пиннеберг. Но теперь можно взглянуть на дело и по-другому, и вот он, все еще ворчливо, говорит: — Ладно, зажги свет. Все равно ведь не вытерпишь.
Итак, они зажигают свет, и Малыш снова перекочевывает на руки к матери, и снова моментально умолкает — судорожно всхлипывает разок-другой и затихает.
— Вот тебе! — со злостью говорит Пиннеберг. — Я что-то не слыхал о таких болезнях, которые проходят, как только возьмешь ребенка на руки.
— Пощупай его ручки, они такие горячие.
— Чего там горячие! — немилосердствует Пиннеберг. — Накричался, вот и горячие. Думаешь, меня бы пот не прошиб, если б я так орал? На мне бы нитки сухой не осталось!
— Да нет же, они и вправду горячие. Мне кажется, Малыш заболел.
Пиннеберг щупает ручки Малыша и сразу сбавляет тон.
— Да, в самом деле горячие. Уж не жар ли у него?
— Как глупо, что у нас нет градусника!
— Сколько раз собирались купить, да денег не было.
— Да, — говорит Овечка. — У него жар…
— Дадим ему еще пить? — спрашивает Пиннеберг.
— Нет, не надо, только животик переполним.
— А я все-таки не верю, что у него что-то болит, — снова вскипает Пиннеберг. — Он просто-напросто притворяется, хочет, чтобы его взяли на руки.
— Что ты, милый, ведь мы же никогда не брали его на руки!
— А вот посмотрим! Положи его в кроватку, и вот увидишь: он заревет!
— Но ведь…
— Положи его в кроватку, Овечка. Ну, пожалуйста, сделай мне одолжение, положи его в кроватку. Вот увидишь…
Овечка взглядывает на мужа и кладет сына в кроватку. Гасить свет на этот раз ни к чему — Малыш тотчас принимается реветь.
— Ну что? — злорадствует Пиннеберг. — А теперь возьми его на руки, вот увидишь: сразу успокоится.
Овечка берет Малыша на руки, муж выжидательно глядит на нее. Малыш продолжает кричать.
Пиннеберг столбенеет. Малыш ревет. Немного погодя Пиннеберг говорит:
— Вот тебе! Набаловала его, приучила к рукам! Позвольте вас спросить, милостивый государь, что вам еще угодно?
— Ему больно, — кротко говорит Овечка. Она укачивает Малыша, он как будто успокаивается, но затем снова начинает кричать.
— Милый, сделай одолжение, ложись спать. Может, ты еще уснешь!
— Уснешь тут!
— Ну прошу тебя, милый. Мне будет гораздо спокойнее, если ты это сделаешь. Ведь я смогу прилечь на часок утром, а ты должен отдохнуть.
Пиннеберг смотрит на Овечку, потом хлопает ее по спине.
— Хорошо, Овечка, ложусь. Только в случае чего сразу разбуди.
Однако поспать не удается. Они ложатся, то он, то она, они носят сына на руках, напевают, баюкают его: все напрасно. Крик то стихает до легкого похныкивания, то вновь нарастает… Отец и мать стоят над сыном и глядят друг на друга.
— Это ужасно…— говорит Пиннеберг.
— Как он, должно быть, мучается!
— И зачем это? Такой маленький — и так мучается!
— Ах, и ничем-то я не могу ему помочь! — говорит Овечка и вдруг, почти в голос, кричит, прижимая ребенка к груди:— Лапушка ты мой родненький, неужто я ничего не могу для тебя сделать!
Малыш продолжает кричать.
— Что бы это могло быть? — бормочет про себя Пиннеберг.
— И сказать-то он ничего не может! И показать-то не может, где у него болит! Лапушка ты моя, ну покажи маме, где у тебя бо-бо? Ну, покажи!
— Какие же мы глупые! — вне себя от ярости говорит Пиннеберг. — Ничего не знаем. Если б мы что-нибудь знали, уж наверное могли бы помочь ему.
— И нам не у кого спросить.
— Пойду за врачом, — говорит Пиннеберг и начинает одеваться.
— У тебя нет квитанции больничной кассы.
— Ничего, и так пойдет. Квитанцию отдам после.
— В пять часов утра ни один врач не пойдет. Они все, как услышат про больничную кассу, говорят: «Ничего, до утра потерпит».
— А я говорю: пойдет!
— Милый, если ты потащишь врача на нашу верхотуру, по приставной лестнице, выйдет скандал. Чего доброго, он еще в полицию донесет, что мы здесь живем. Ах, да о чем толковать: он и шагу не ступит по нашей лестнице — подумает, что у тебя недоброе на уме.
Пиннеберг сидит на краю постели и печально смотрит на Овечку.
— Да, ты, пожалуй, права, — кивает он. — Ну и сели же мы с тобою, фрау Пиннеберг. Крепко сели. Вот уж не думали, не гадали.
— Ну что ты, — говорит Овечка. — Не надо так, мальчуган. Сейчас ты все в черном свете видишь, а потом все снова будет хорошо.
— Это оттого, — говорит Пиннеберг, — что мы — ничто. Мы одиноки. И другие, такие же, как мы, тоже одиноки. И каждый что-то о себе воображает. Вот если бы мы были рабочие! Они называют друг друга «товарищ», помогают друг другу…
— Так, да не так, — отвечает Овечка. — Когда я иной раз вспоминаю, что рассказывал отец, что он пережил…
— Да, конечно, — говорит Пиннеберг. — Я и сам знаю, что рабочие тоже не сахар. Но им хоть нечего стыдиться своей нищеты. А вот наш брат, служащий, — мы, видите ли, что-то собою представляем, мы почище иных прочих…
Малыш плачет. Они смотрят в окно: взошло солнце, стало совсем светло, они смотрят друг на друга, и лица у них поблекшие, бледные, усталые.
— Милый мой! — говорит Овечка.
— Милая моя! — говорит он, и они берутся за руки.
— Не так уж все плохо, — говорит Овечка.