Клерамбо - Ромен Роллан
– Прихлопните его!
Движение толпы сбросило его с тротуара, а проезжавший экипаж отделил от сборища; когда путь вновь стал свободен, свора удалялась, преследуя добычу, Клерамбо проводил ее взглядом; в ушах его еще раздавался звук собственного голоса. Он пошел назад и вернулся домой. Гордости собой в нем не было…
С этого дня он не так часто выходил на улицу. Он не доверял себе. Но в комнатах он продолжал предаваться опьянению. За рабочим столом он считал себя в безопасности. Он не знал могущества заразы. Болезнь прокрадывалась через окна, через дверные щели, по воздуху, при помощи печатной бумаги, при помощи мыслей. Более чувствительные вдыхают ее, еще ничего не успев увидеть, ничего не успев прочитать, при самом приезде в город. Другим достаточно подвергнуться контакту один раз, мимоходом. Инфекция развивается потом, несмотря на изоляцию. Удаленным от толпы, Клерамбо носил в себе заразу; и болезнь давала о себе знать обычными в таких случаях симптомами. Этот сердечный и нежный человек ненавидел, ненавидел благодаря любви. Его ум, всегда отличавшийся глубокой прямотой, пробовал исподтишка плутовать, оправдывать инстинкт ненависти при помощи противоречащих доводов. Он научался несправедливости и лжи, порождаемым страстью. Хотел убедить себя, что может принять факт войны и участвовать в ней, не поступаясь своим вчерашним пацифизмом, позавчерашним гуманизмом и всегдашним оптимизмом. Это было нелегко. Но нет такой вещи, с которой разум не совладал бы. Когда его хозяин испытывает властную потребность отделаться на время от стеснительных принципов, разум в самих принципах находит исключение, которое их нарушает, подтверждая правило. Клерамбо начинал фабриковать себе нелепый тезис, нелепый идеал, в котором примирялись противоречия: война против войны, война за мир, за вечный мир.
Энтузиазм сына был для него большой подмогой. Максим вступил в ряды армии. Волна героической радости увлекала его поколение. Так давно уже ждало оно случая (даже не смело больше надеяться!) действовать и приносить жертвы!
Люди постарше, никогда не бравшие на себя труда понять эту молодежь, были в изумлении. Они вспоминали собственную молодость, серую и неудачную, скаредный эгоизм, мелкое честолюбие и пошлые наслаждения. Не узнавая себя в своих детях, они приписывали войне цветение этих доблестей, выраставших в течение двадцати лет вокруг их равнодушия, – доблестей, которые готовилась скосить война. Даже возле отца, отличавшегося такой широтой ума, как Клерамбо, Максим начинал блекнуть. Клерамбо был слишком занят расточением своего избыточного и расплывчатого "я", чтобы хорошо видеть и помогать любимым существам. Он приносил им теплую тень своей мысли, но отнимал у них солнце.
Эти молодые люди, страдавшие от избытка сил, тщетно пытались дать им применение; их совсем не удовлетворял идеал более благородных представителей старшего поколения. Гуманные идеи Клерамбо были слишком расплывчаты; он довольствовался приятными надеждами, безопасными и бессильными, которые допускала лишь спокойная атмосфера поколения, старевшегося среди болтливого мира Парламентов и Академий; он не стремился к предвидению опасностей будущего, служивших ему разве только материалом для ораторских упражнений, и еще менее думал об определении своей позиции в день, когда опасность появится. Люди эти были бессильны сделать выбор между самыми противоположными идеалами поведения. Они были патриоты и интернационалисты. Мысленно строили Дворцы Мира и дредноты. Хотели все понять, все обнять, все любить. Этот расслабленный уитменизм пожалуй имел некоторую эстетическую ценность. Но его практическая беспомощность не давала молодым людям никаких указаний на раздорожье, где они очутились. Они топтались на месте, дрожа от смутного ожидания, от сознания бесполезности своей жизни, которая проходила…
Война разом покончила с нерешительностью. Они радостно приветствовали ее. Она выбирала за них. Они ринулись за ней. Итти на смерть, пусть! Но итти значит жить. Батальоны отправлялись с песнями, топая от нетерпения, с георгинами на кепи, с винтовками, убранными цветами. Запасные возвращались под знамена, юноши записывались добровольцами, матери толкали их вперед. Можно было подумать, что они отправляются на Олимпийские игры.
По ту сторону Рейна молодежь была такая же. И там, как и здесь, ее сопровождали те же боги: Родина, Справедливость, Право, Свобода, мировой Прогресс, эдемские грезы об обновленном человечестве, – все фантасмагории мистических идей, которыми окутываются страсти молодых людей. Никто из них не сомневался в правоте своего дела. Пусть другие спорят! Они были живым доказательством. Кто отдает свою жизнь, тот не нуждается в других аргументах.
Но у людей постарше, которые остались в тылу, не было оснований воздерживаться от логики. Она им были доверена, чтоб ею пользоваться – не для истины, но дли победы. В нынешних войнах, вовлекающих целые народы, мысль призывается на военную службу; она убивает не хуже пушек; убивает душу, убивает через моря, убивает через века: это тяжелая артиллерия, бьющая на дальние расстояния. Само собой разумеется, Клерамбо наводил свои орудия. Вопрос заключался для него уже не в том, чтобы видеть ясно, смотреть широко на вещи, охватывать горизонты, но в том, чтобы метить во врага. Он питался иллюзией, будто помогает сыну.
С бессознательной недобросовестностью, питаемой отцовским чувством, он лихорадочно выискивал во всем, что видел, слышал или читал, доводы, подкреплявшие его желание верить в святость дела. Все, могущее доказать, что только враг хотел войны, только враг был врагом мира, что вести войну против врага значит лишь хотеть мира. В доказательствах недостатка не было. Долго искать их никогда не приходится. Bo-время открывать и закрывать глаза, в этом все. – И однако Клерамбо не был вполне удовлетворен. Глухое беспокойство, в которое эти полуистины, эти истины с изнанкой лжи, повергали его совесть честного человека, выражалось в форме все более ожесточенного раздражения против врага. И параллельно (подобно двум ведрам колодца: когда одно поднимается, другое опускается) в нем нарастал патриотический восторг, топя в каком-то целительном опьянении последние укоры совести.
Теперь он чутко следил за мельчайшими газетными известиями, подкреплявшими его тезис; и хотя ему было известно, чего стоит правдивость этих листков, он никогда не подвергал ее сомнению, если их утверждения подкрепляли его алчную и беспокойную страсть. Он усвоил по отношению к врагу принцип, что "всегда верно самое худшее". Он был почти признателен Германии за то, что своими зверствами и повторными нарушениями права она давала ему солидное подтверждение мнения, которое, для большей надежности, было провозглашено им заранее.
Германия дала ему материала вдоволь. Кажется, никогда воюющее государство не стремилось с бСльшим усердием возбудить против себя всеобщее негодование. Эта апоплектическая нация, лопавшаяся от