Альберто Моравиа - Я и Он
— Значит, ты еще не нашла новую домработницу? — Нет.
— А может, ты ее и не искала? — Нет, не искала.
— Почему? — Не знаю.
— Вот что: делать тебе все равно нечего, так найди ее поскорее. Как можно жить в таком бардаке, в такой грязище? Опять молчит. Теперь я уже прочно обосновался „сверху“ и могу поубавить пылу.
— Кто вчера приходил? — Витторио и Аттилио с Джованной.
— Разве я тебе не говорил, чтобы ты не общалась с этой парочкой? Она — вульгарнейшая особа. Он — неудачник и пройдоха А про Витторио и говорить нечего: дурак дураком — Они сами позвонили. Мне никто не звонит. Всем известно, что ты не живешь со мной, друзей у меня нет, ведь все мои друзья были твоими друзьями. А так я хоть вижу, кто обо мне помнит.
— Ну и что вы делали? — Сначала готовили ужин, потом ужинали, а потом играли в карты.
— Во что? — В покер. Аттилио выиграл. Я должна ему десять тысяч лир.
— Шельмовал, поди.
— Ничего он не шельмовал — выиграл честно.
— Обо мне говорили? — Говорили.
— Что говорили? — Что поступаешь со мной плохо. Что надо бы тебе вернуться и жить с семьей.
— Еще что? — Витторио говорит, что у тебя есть женщина, какая-то Агата.
— Я же сказал: Витторио — полный дебил. Нет у меня никакой Агаты.
— Я знаю, что у тебя нет никакой Агаты. Я ему так и сказала.
— Мне кто-нибудь звонил? — Да.
— Имена записала? — Нет — Почему? — Так.
На этот раз я взрываюсь по-настоящему. Вскакиваю, шарахаю кулаком по столу: — Мать твою, да что это за наплевательство, что за расхлябанность? Мать твою, я хочу, ты пойми, хочу, нет, требую, чтобы в мое отсутствие все было так, как при мне. Ясно? Точка! Молчит. Нарочно повернулась ко мне спиной, в которой, как на просвет, чудится хрупкая, изящная спинка былых времен. Волосы стекают по ее щекам, словно обвислые уши охотничьих собак; кажется, будто они специально загораживают лицо. По легкому содроганию плеч догадываюсь, что она плачет. Так и есть: Фауста отходит от плиты, плюхается на стул рядом со мной, закрывает лицо руками и ревет самым неподдельным образом.
Ну вот, приехали! Мое изничтожение дошло до крайней точки. Вначале эротика, потом жалость. Преодолеваю, как могу, отвратительный внутренний трепет, от которого меня так и тянет заключить Фаусту в объятия и вытереть ей слезы. Строгим голосом, пытаясь удержаться „сверху“, замечаю: — Славно же ты меня принимаешь: вонь, тарарам, грязища, украденные драгоценности, десять тысяч лир карточного долга, а на закуску — крокодиловы слезы! — С тех пор как ты ушел, я места себе на нахожу, — сквозь рыдания отвечает она. — Чувствую себя одинокой, потерянной, всеми брошенной. И делать ничегошеньки не хочется: ни желания нет, ни сил. Квелая вся какая-то, пришибленная, то и дело комок к горлу подкатывает — ни вдохнуть, ни выдохнуть. Все из рук валится, ни к чему душа не лежит. Хочется только одного: спать, спать, спать. Полгода я еще держалась. Но сейчас чувствую: дошла до ручки. Когда, когда ты вернешься к нам? Ни с места! Мне ни в коем случае нельзя раскисать. Лучше снова окунуться в эротику: хоть и уничижение, а, того гляди, обернется своей прямой противоположностью. Иное дело — сентиментальность: тут уничижение как бы установлено раз и навсегда. Окончательно! Бесповоротно! Без тени жалости отвечаю: — Вернусь, когда время придет.
— А когда оно придет? — Сама знаешь. Как только закончу снимать фильм.
— Аттилио говорит, что тебе не дают снимать.
— Твой Аттилио сам никудышный режиссер. Он ровным счетом ничего не знает. Съемки начнутся самое большее через месяц.
— Через месяц? — Через месяц-полтора.
— Нет, я чувствую, чувствую… Ты снимешь этот фильм, а потом скажешь, что тебе надо остаться одному, чтобы собраться с мыслями для следующего фильма, — и так никогда не вернешься.
— Я слов на ветер не бросаю. Сказал, вернусь, как только закончу фильм, значит, вернусь.
— Нет, не вернешься, не вернешься. Я тебе разонравилась. Ты найдешь себе другую.
— Да с чего ты взяла? Пять минут назад, в постели, что, не видела — „он“ у меня аж дыбом стоял.
— Так что ж ты „его“ не заправил куда надо? — Что, что! Я должен сосредоточиться, как следует разобраться в себе. А чтобы сосредоточиться, нужно в первую очередь оставить все постельные дела.
— Неправда. Из дома ты ушел не из-за этого.
— А из-за чего? — А из-за Чезарино. Выдумал, что Чезарино — не твой сын.
— Ничего я не выдумывал. Я вообще не выдумываю, а думаю. По логике событий Чезарино не может быть моим сыном.
— И тем не менее он твой сын. Я знаю, что ты думаешь. Что Чезарино — сын водопроводчика. Так вот нет. Я всегда была тебе верна, всегда.
— Есть много способов хранить верность.
— Нет, не много, а один-единственный.
— Можно хранить верность в сердце, а во всем остальном — нет.
— Я всегда была тебе верна — и в сердце, и во всем остальном. Когда Эудженио в первый раз пришел чинить колонку, я уже была беременна. Я помню это потому, что в тот день подмывалась холодной водой: горячей не было, колонка не работала… и я еще подумала: как бы ребеночка не застудить.
— Ценная мысль.
— Ты зациклился на этом водопроводчике, потому что я как-то сказала тебе, что он ничего, но я всегда была тебе верна. И когда ты заставляешь меня изображать телефонную проститутку, клянусь, у меня душа надрывается, потому что я уже не такая, как тогда. А ты ради своего удовольствия вынуждаешь меня быть прежней, но я уже другая, и если я это делаю, то потому, что ты мне муж, не то, будь уверен, я никогда бы не согласилась, хоть ты меня озолоти.
Уничижение! Уничижение! Уничижение! С ее стороны: слезы! Любовная неудовлетворенность! Клятвы верности! Боль! Покорность! С моей стороны: смятение! Желание крепко прижать ее к груди! Утешить! Приласкать! Наконец, встать перед ней на колени, зарыться лицом в ее мягкое, голое чрево, закрыть глаза и забыть обо всем на свете! Ни с места! Помни, Рико, ты все еще „сверху“! Не укладывай себя своими собственными руками „вниз“.
Поборов жалость, я отвечаю: — Да, ты уже не та, что десять лет назад. К сожалению, в этом нет никаких сомнений! — И-и, и-и, вот видишь, я тебе больше не нравлюсь, ты говоришь, что вернешься, когда кончишь фильм, а сам никогда не вернешься. Нет, я этого не выдержу, клянусь нашим маленьким Чезарино, я наложу на себя руки.
— Бедный Чезарино! — И-и, и-и, не веришь мне, да, зато в один прекрасный день, когда найдешь меня мертвой, будет уже поздно.
Однако судьба благосклонна даже к своим пасынкам! Неожиданно раздается резкий шипящий звук, какой бывает, когда костер заливают водой. По кухне распространяется острый запах пригоревшего кофе. Радуюсь случаю, остановившему меня на скользкой дорожке жалости, и набрасываюсь на Фаусту: — Идиотка! Вместо того чтобы распускать нюни и молоть всякий вздор, лучше бы следила за кофе. Где он теперь, был — да сплыл! — Я еще сварю.
— Нет уж, благодарю покорно. Сейчас ты пойдешь со мной. Хочу, чтоб ты раз и навсегда уразумела: дело отнюдь не в сомнительном отцовстве, на которое, к слову сказать, плевать мне с высокого дерева. К счастью, тут все гораздо серьезней. Пошли.
— Куда ты меня ведешь? — Пошли, пошли. В кабинет.
— В кабинет-то зачем? — Там узнаешь.
Фауста понимается, не противясь, дает вывести себя из кухни за руку. И вот мы перед дверью моего кабинета. Пытаюсь открыть. Дверь заперта на ключ.
— Это еще что? — Я держу кабинет запертым, чтобы никто не трогал твоих бумаг.
Она шарит в кармане халата, достает связку ключей и отпирает дверь: — Твой кабинет для меня — святое место. Смотри, здесь все осталось, как в день твоего ухода. Вплоть до последней мелочи.
Как всякое низменное, ущербное создание, Фауста благоговеет перед культурой. Более того, перед „моей“ культурой. Ей, бедняжке, и в голову не приходит, что именно „моя“ культура делает меня ущербным. Еще бы, ведь существует культура раскрепощенных, полноценных людей и культура ущербных, неполноценных. „Моя“ культура явно относится ко второму разряду.
Тем временем Фауста открыла дверь, и мы входим. Не видно ни зги. В потемках она подходит к окну и, тяжело переводя дыхание, поднимает соломенную шторку. Комната заполняется светом. К сожалению, Фауста сказала правду: все осталось в точности так, как в день моего ухода. Кажется, будто сунул нос в кабинет давно почившего классика, чей дом, как водится, превращен в музей, а посетители с благоговением осматривают его, сняв головные уборы. И все бы хорошо, да только есть тут одна существенная разница: классики, чьи дома превращены в музеи, в большинстве своем настоящие, незаурядные писатели; иными словами, при жизни они были мастерами чистейшей воды, а их произведения — незамутненными зерцалами мастерства своих творцов. Я же — не более чем бесталанный подмастерье, и мой кабинет являет собой наглядный пример музей посредственности, приблизительности, доморощенности, неуверенности, тяпляповости, понаслышанности.